Оглядывая его поприще, «Нью-Йорк таймс» назвала этого приспособляющегося человека «осмотрительным, дельным и бесцветным».
У меня было отчётливое чувство, что Гринёв ждёт от меня благодарности за такую честь. Но следом он перечислил и невыгоды. Раз судит меня коллегия высшего суда, обжаловать приговор нельзя. Формально возможно обратиться в полный состав Верховного суда, но такие ходатайства почти всегда отклоняют. Разумеется, можно подать личное прошение премьеру Хрущёву или председателю Брежневу.
Любопытно, подумал я, что об обжаловании мы говорим ещё до того, как взялись за защиту.
Мне повезло, продолжал Гринёв. В 1958 году советское уголовное право пережило громадную реформу. Прежде за шпионаж полагалось двадцать пять лет заключения, а в отдельных случаях смертная казнь. Теперь наибольший срок — пятнадцать лет.
Но в отдельных случаях всё же смертная казнь?
Да, признал он.
Мой случай — из отдельных? Короче говоря, каковы мои шансы?
Этого он сказать не мог — до тех пор, пока не увидит обвинительного заключения. Да и многое будет зависеть от моих показаний на суде.
Об этом можно не беспокоиться, сказал я ему: показаний я давать не собираюсь. В виновности моей сомнений нет, а потому я намерен признать вину и предоставить суду вынести приговор.
В Советском Союзе закон устроен иначе, объяснил он. Даже признай я вину, суд всё равно состоится и обвинение представит свои доказательства. А что до отказа от показаний, обвинение попросту огласит стенограммы всех моих допросов.
К тому же отказ давать показания будет истолкован не в мою пользу.
Дальнейшее объяснение было весьма мудрёным, но сводилось к следующему: в Советском Союзе нет ни права хранить молчание, ни защиты от самообвинения. Заставить меня давать показания они не могут. Но если я откажусь, судьи вправе сделать из этого невыгодные для меня выводы. К тому же это покажет, что я не иду навстречу следствию и не испытываю чистосердечного раскаяния. А эти смягчающие обстоятельства — единственная моя возможность смягчить приговор.
Если вопросов больше нет, он придёт снова, когда получит обвинительное заключение.
Один вопрос у меня был, хотя его присутствие само по себе, подозреваю, и было ответом. Состоит ли он в коммунистической партии?
Он утвердительно кивнул.
Я заметил, что в моём положении — когда и защищают, и судят меня коммунисты — надежды на справедливый суд я не вижу.
Напротив, ответил он: государство гарантирует защиту каждому обвиняемому. А обеспечить её — его дело.
Возвращаясь под конвоем в камеру, я думал ещё об одном важном различии американского и советского права. В Соединённых Штатах отношения адвоката и подзащитного доверительны. Своему адвокату можно рассказать то, чего не должно знать обвинение, то, на чём строится защита. Короче говоря, адвокату можно верить. Своему я верить не мог.
Может, и к лучшему, что послужной список моего так называемого «защитника» я узнал много позже.
Михаил И. Гринёв был мастером проигрывать крупные государственные дела. Когда Лаврентия Берию, главу сталинской тайной полиции, судили за измену, защищал его Гринёв. Берию расстреляли. В 1954 и 1956 годах Гринёв защищал двенадцать бывших сотрудников бериевского ведомства, попавших под чистку. Все двенадцать были осуждены: четверо получили тяжёлые сроки, восьмерых расстреляли.
И работал он в паре с Руденко не впервые. На Нюрнбергском процессе над нацистскими военными преступниками Гринёв был защитником, а Руденко — обвинителем.
Впрочем, знай я всё это, мало что изменилось бы. Я понимал, что мои тюремщики не приставят ко мне защитника, который повёл бы себя иначе, чем им угодно.
Может, я и ошибался, но у меня было стойкое чувство, что всё уже решено и что даже Гринёв знает, каким будет приговор.
Визит Гринёва 9 июля был первым за неделю с лишним случаем, когда я увидел кого-то, кроме своих охранников и раздатчицы.
Тот, прежний раз оказался неожиданностью. Через несколько дней после первого июля меня снова привели в комнату для допросов.
Что мне известно о полётах RB-47?
Я ответил то же, что и на прежних допросах: ничего. Это была неправда.
Заходили они с разных сторон — знаком ли я с кем-нибудь из тех пилотов? летал ли я сам на этой машине? был ли уговор, по которому RB-47 покрывают одни районы, а U-2 другие? — но я по-прежнему ссылался на неведение.
Я понимал, что их что-то подстегнуло. А что — понятия не имел.
Пока допросы шли, я мечтал о дне, когда они кончатся. Теперь, оставшись в камере один, я по ним скучал. Обманывать тюремщиков было задачей, требовавшей всего меня; не стало и этой встряски, а с нею и всякого подобия человеческого общества. Именно так, я уверен, и было задумано. Ни побоев, ни пыток, кроме тех, какие причиняешь себе сам. Одна всепроникающая пустота, от которой начинаешь желать даже общества врагов.