Даже походы к врачу сделались желанными. То ли из-за десяти дней голодовки, то ли от перемены пищи я всё худел, и с желудком было неладно. Знай я, чем это кончится, я бы промолчал: дело завершилось окончательным унижением — ректоскопией, ставшей ещё неприятнее от зрителей в лице врачей, сестёр, охранников и переводчиков.
Через десять дней после визита Гринёва мне объявили, что суд начнётся 17 августа.
В мой тридцать первый день рождения. Хорош подарочек!
Мне снова разрешили написать два письма. Опять полагалось повторить, что обращаются со мной хорошо; им хотелось, чтобы я употребил слова «очень хорошо». Полагалось также написать, что я несколько раз совещался со своим защитником. Это было неправдой: видел я его один раз и обвинительного заключения ещё не получил, — но я согласился: мелочь, а лишаться права на переписку не хотелось. Пусть входящие письма кромсала цензура, а исходящие правили и переписывали, — это была моя единственная нить к внешнему миру.
Письма опять дались трудно. Я знал, что родные хотят приехать в Москву на суд. Больше всего на свете мне хотелось их увидеть. Но было бы жестоко подавать ложные надежды. Я написал прямо: «у меня нет никаких сомнений, что меня признают виновным… Это будет скорее суд для определения меры вины и меры наказания».
Я не добавил, что, кажется, знаю, какой она будет.
Форму моим дням придавало однообразие, содержание — одиночество. Часа три уходило на крышу: ходил, сидел на солнце, возился со своим садом. Видеть, как посреди этой серости что-то растёт — живое, зелёное, — значило для меня очень много. Один сорняк вымахал совсем высоким. Я боялся, что кто-нибудь из охраны его выдернет. Но всякий раз, поднимаясь на крышу, я находил его на месте.
Как и кусок жести.
Почти всё остальное время я читал. Кроме детективов, «Унесённых ветром» и Библии (впервые я прочёл её от корки до корки), мне дали несколько книг из библиотеки Московского университета, в том числе «Тихий Дон» и «Дон течёт к морю» Михаила Шолохова.
Читал я не только это. Ещё я перечитывал те немногие письма, что успел получить, — снова, и снова, и снова.
Но времени для размышлений оставалось всё равно много. Слишком много.
С самого пленения я был уверен, что рано или поздно окажусь перед расстрельной командой. Прямо мне этого никогда не говорили; с тех пор как объявили о суде, называли две возможности — заключение или смерть; но сам себе я внушил, что будет второе.
И всё же само слово «суд» несло в себе крупицу надежды.
Приходилось всё время напоминать себе, что рассуждаю я мерками американского правосудия, а не советского и что здесь решат так, как выгоднее государству.
Иногда мне думалось, что, может, я и не умру: за исходом процесса следит весь мир, и Советам придётся быть снисходительными.
Но ведь весь мир следил и за делом Розенбергов. А мы их всё равно казнили. И, если не считать того, что их преступление называлось изменой, а моё шпионажем, не было причин полагать, что русские окажутся мягче. Чем больше я думал, тем вероятнее казалось, что мне дадут по самой строгой мере — в назидание, чтобы отбить у других охоту к подобному.
Я много размышлял, давать мне показания или нет.
Мысль, что протоколы допросов огласят в открытом суде, меня тревожила. Мало того что это растянуло бы процесс на недели. Многое из сказанного русским предназначалось только для их ушей; толковый газетчик с хорошими источниками в Вашингтоне непременно опознал бы иную ложь с ходу. А обнаружь он её — откроется ящик Пандоры. Пересмотрят и другие мои показания. Пристально разберут то, чего я старательно избегал. А стоит начать копать…
И всё же, один в камере, наедине с собственными мыслями, я порой поддавался соблазну, и воображение пускалось в мальчишеские героические мечтания. Я не просто откажусь давать показания — когда придёт черёд последнего слова, я встану и произнесу перед судом звенящую отповедь, как Натан Хейл или Патрик Генри. Всякому хочется остаться в памяти героем. Вот он, случай сыграть эту роль.
И чего бы я этим добился?
Обеспечил бы Фрэнсису Гэри Пауэрсу место в учебниках истории — правда, прочесть их ему бы уже не довелось. Ибо я мог быть почти уверен, что это снимет последние сомнения насчёт приговора.