Выбрать главу

26 ноября: «С утра ветер. От него кажется совсем холодно. Одно письмо от матери. Шло тридцать четыре дня. Что-то не так. Начал пробовать читать русский рассказ. Всё время словарь и куча вопросов».

Главной бедой была скука. Без книг становилось хуже, но и с книгами я часто не находил себе места. Читать я мог часа полтора-два кряду. Потом откладывал книгу и час клеил конверты. Потом снова читал, потом ходил по камере. Отжимался, разминался, сколько позволяло место, стараясь шуметь как можно меньше, чтобы не мешать Зигурду, если он читал. Пробовал читать ещё, а если обоим хотелось — разговаривали.

Со временем мы научились чувствовать настроение друг друга. Важно было уважать чужую потребность в молчании. Не менее важно — а случалось это часто — вовремя понять, что другого надо расшевелить.

Одним занятием Зигурд владел, а я нет. До моего приезда он связал несколько ковров. Один был у него в работе, когда я появился, но взялся он за него снова лишь после того, как все очевидные темы для разговора мы исчерпали. Глядя, как он работает, я задавал вопросы — столько же из любопытства, сколько ради разговора. Рукоделие всегда казалось мне женским делом. Но в Латвии долгими зимними вечерами, когда заняться нечем, ремеслом промышляли целыми семьями. Впрочем, за ковры Зигурд взялся уже во Владимире. В одном из латышских журналов, которые присылала мать, были узоры. Расчертив страницы линованной тетради вертикальными линиями, он получил клетчатую бумагу и перенёс на неё узор. Мать прислала мешковину, шерсть и иглы. А дальше он дошёл сам.

Когда узор ковра стал проступать, мой интерес вырос. Всё-таки занятие. Наконец я спросил, нет ли у него лишнего мешка. Есть — а шерсть и иглы можно выписать из Москвы.

Выбрав узор, я по его примеру перенёс его на бумагу, а потом на мешковину. Присланная шерсть оказалась слишком тонкой. Приходилось растягивать её по камере раз пять, потом складывать вдвое и скручивать, чтобы получить нужную толщину.

29 ноября: «Начал сегодня небольшой коврик. Может, пошлю Барбаре к годовщине свадьбы».

Из-за Барбары мне было очень тяжело. Письма от неё не было пятьдесят три дня.

Я перебрал все возможности. Она больна и не может писать. Вряд ли: её мать или кто-нибудь другой наверняка сообщили бы. КГБ задерживает мою почту, чтобы меня сломить. Тоже маловероятно: насколько я мог судить, они считали, что я и так рассказал всё, что знаю; да и озабочены неполучением писем они казались искренне. Почта идёт медленно или какие-то письма пропали. И то и другое возможно.

Оставалась ещё одна возможность. Она попросту не берётся за перо.

Причин к тому могло быть несколько. Я старался о них не думать. Тем, как я вёл наш с Барбарой брак и как справлялся с её бедами, гордиться мне было нечем. Долгие часы уходили на догадки и тревогу о ней. Что ещё я мог сделать? Ну да теперь уже поздно что бы то ни было делать. Это точно. А по-настоящему, понял я, мне нужна была связь с внешним миром. Я цеплялся за всё привычное, чтобы не тронуться умом. Мне нужно было подтверждение, что, пока я сижу, там всё остаётся как прежде. Мне нужно было её письмо — как доказательство, что жизнь на воле идёт своим чередом, что это та жизнь, которую я знаю и понимаю и в которую я снова смогу вернуться, когда выйду.

1 декабря: «Начал «Войну и мир». Очень хорошо. На ужин капуста».

7 декабря: «Говорил с полковником КГБ».

Разговор вышел странный. Он спросил, хорошо ли со мной обращаются. Я ответил: куда лучше, чем я ожидал, хотя приятных тюрем, я уверен, не бывает. А как мне кино? Не желая показаться неблагодарным за столь желанный перерыв в однообразии, я сказал, что «любопытно». Но он не отставал: а по сравнению с американскими фильмами? Что ж, раз ему хотелось откровенности, я сказал: примерно на уровне наших вестернов второго сорта.

Ответ, кажется, сильно его расстроил. Русские, сказал он, были первопроходцами киноискусства. Они снимают лучшие в мире картины. Так почему же, спросил я, заключённым не показывают ни одной из них? Потому, ответил он, что заключённые предпочитают то кино, которое им показывают.

Моя реакция всё не давала ему покоя. А если бы они устроили привезти в тюрьму одну из своих классических лент, я хотел бы её посмотреть?

Разумеется, ответил я.

Когда он ушёл, мы с Зигурдом обсудили этот разговор и сошлись в одном: похоже на добрый знак.

Десятого декабря пришло письмо от Барбары — первое за шестьдесят три дня. Знать, что она здорова, было великим облегчением. Бо́льшая часть письма, со штемпелем 26 ноября, отвечала на мои вопросы о возможном обмене. У Соединённых Штатов было всего двое заключённых сопоставимого веса: Мортон Собелл, осуждённый за шпионаж вслед за делом Розенбергов, и полковник Рудольф Абель, советский разведчик, осуждённый за шпионаж в 1957 году и отбывающий тридцатилетний срок в федеральной тюрьме в Атланте. Сомнительно, чтобы Собелл, американец, продолжавший твердить о своей невиновности, на такое пошёл, а Абеля Советский Союз своим никогда не признавал. Впрочем, в печати немало гадали о возможном обмене Абеля на Пауэрса, особенно сразу после моего пленения, — но в последнее время об этом молчали. Если я сочту, что это поможет, писала Барбара, она попробует повидать Абеля в Атланте.