История с «Нэшнл джиогрэфик» и шахматная партия — вот два светлых пятна. За весь тот февраль их набралось немного.
Разочарование моё нарастало исподволь, но копилось. Каждый день проходил без вестей, и я всё глубже уходил в уныние. Меня не оставляло чувство, что меня бросили, оставили на произвол; что заговори посол Томпсон с Хрущёвым обо мне тогда же, когда и о лётчиках с RB-47, я был бы уже на свободе. Мои тюремщики всем своим видом показывали, что готовы меня отпустить. Я радовался за ребят с RB-47, но в самые чёрные минуты не мог отогнать мысль: не будь их здесь, освободили бы, может, меня.
Время тянулось медленно. Кино теперь бывало примерно раз в месяц, иногда реже. Конверты мы клеить перестали — не было бумаги. Я начал второй ковёр, отправив первый Барбаре, но шерсть кончилась, и я ждал, найдёт ли мать Зигурда нужные цвета в Латвии. Я знал, что надо бы снова взяться за русский, и не брался: должно быть, безотчётно чувствовал, что это значило бы признать, что я остаюсь. И чтение перестало быть спасением. Однажды вечером я обнаружил, что смотрю на пустую страницу: слова пропали. Боковое зрение было в порядке, а центрального не стало. Просто глаза устали, решил я и отложил книгу. Взявшись за неё позже, я увидел, что всё в порядке. Но назавтра пустое пятно появилось снова. И возвращалось всё чаще. Двух вещей лётчик боится больше всего: сердца и глаз. Перебои в сердце никуда не делись — они не оставляли меня с 1 мая 1960 года, — а теперь ещё и это. Я поговорил с Зигурдом, и мы решили, что дело, вероятно, в нехватке витаминов из-за скудной еды. В тюремном ларьке витаминов не было, и Зигурд написал родителям с просьбой прислать. Однажды они уже присылали ему. Но ждать предстояло не меньше месяца. А беда оставалась.
Впрочем, тревожило меня не это. Одна забота теперь вытеснила почти всё остальное.
Барбара снова перестала писать. Последнее её письмо, от 9 января, пришло двадцать шестого. После этого — ничего.
Я злился на себя за то, что эта история с письмами Барбары так меня выбивает. Я знал, что на неё нельзя положиться. Но душе нужно было услышать от неё о том мире, который я знал. Связь с Барбарой была связью с домом, связью с жизнью.
Двадцать второго февраля полковник КГБ явился с обычным обходом. Через Зигурда я попробовал его разговорить — не слышал ли он чего, — но он был краток и деловит. По его манере чувствовалось, что что-то переменилось. Подтверждение, впрочем, пришло лишь через два дня. Двадцать пятого я записал в тетради: «Вчера был майор и сказал, что отношения между двумя странами не ухудшились, но и не улучшились и что улучшения в ближайшее время они не видят. Это всё равно что сказать: в ближайшее время меня не освободят».
Писем от Барбары по-прежнему нет, хотя прочая почта идёт. Мать: «Больно было до слёз смотреть, как те двое ребят вернулись сюда, а тебя с ними нет, — но я рада за них и за их семьи».
Двадцать восьмого февраля случилось нечто странное, что на время отвлекло меня от растущей тревоги. По самому своему свойству доверить это дневнику или тетради я не мог — разве что в виде условной пометки.
Ещё раньше Зигурд рассказывал мне, что заключённые иногда пересылают друг другу записки, залепляя их в хлебный мякиш и бросая, когда надзиратель не смотрит.
Пока я расхаживал по прогулочному дворику, к моим ногам упал хлебный шарик — видимо, брошенный из окна камеры на втором этаже. Убедившись, что надзиратель отвернулся, я подхватил его и зажал в кулаке. И только вернувшись в камеру, вынул и прочёл записку.
Она была по-английски, но странно составлена: «Дорогой друг! Ты ещё поживёшь. В той славной стране под небом… но ты должен жить так интересно, чтобы, вернувшись домой, было что рассказать своей бабушке. Я могу… если ты тот самый человек».
Я ломал над ней голову часами. Не значит ли «бабушка» — «дядя Сэм» и не хотел ли писавший сказать, что у него для него есть сведения?
Я не знал этого тогда, не знаю и теперь. Попыток связаться больше не было. Отделённые от прочих заключённых, мы с Зигурдом понятия не имели, говорит или пишет ли кто-нибудь из них по-английски. Иногда из окон выкрикивали слово-другое, но это всегда было «хэллоу» или что-нибудь столь же простое, повторённое несколько раз, будто других слов они и не знали.