Нужда в общении доводит до самых крайних выдумок. Однажды, глядя в окно, я увидел голубя, несущего письмо. В самом буквальном смысле. Кто-то привязал голубю к лапке бечёвку фута в два, а на другом конце — письмо в обыкновенном конверте. Я даже различал марку.
Зрелище было и смешное, и грустное. Грустное потому, что его увидел и один из часовых — и снял голубя одним выстрелом.
Это был единственный раз за всё время — и на Лубянке, и во Владимире, — когда я слышал выстрел.
Оправдывать молчание Барбары становилось всё труднее — а я всё оправдывал, хотя работы у неё не было, жила она у матери, ежемесячно получала чек от управления, и обязанностей у неё почти не было. Я не только перебирал все мыслимые оправдания, но хватался и за самые невероятные: гадал, например, не были ли какие-то её письма в самолёте, который, как я слышал, только что разбился в Бельгии.
Написать родителям и попросить их разузнать я не мог: отношения между ними и женой и без того были натянутыми, не хватало ещё сообщить им, что она мне не пишет. Оставалось только ждать.
К концу февраля со дня последнего письма Барбары прошло тридцать три дня, и мысли о ней сделались навязчивыми. Совпав с моим разочарованием оттого, что меня не освободили, это выглядело так, будто, кроме правительства, меня бросила ещё и жена.
Полагаю, у всякого заключённого рождаются сомнения в тех, кого он любит, — как бы безупречны те ни были. Уже то, что они на воле, а ты нет, растит обиду. Но там, где есть доверие, такие сомнения одолимы. Мне в этом было отказано. Барбаре я верить не мог. А без веры любовь начинает умирать — не сразу, а медленно и мучительно.
Часть этой муки выливалась в дневник и тетрадь. Ещё больше оставалось закупоренным внутри… «У меня с ней никогда не будет будущего, потому что прошлое всегда будет стоять между нами… Я в принципе против, но иного выхода, кроме развода по возвращении в Штаты, не видно. Сделать это следовало ещё в 1957-м… Тогда я думал, что слишком её люблю, чтобы отпустить, что не желаю признавать поражение, а теперь не знаю… Ума не приложу, как быть. В этом и есть худшее в тюрьме. Беспомощность, неизвестность. Всё, что тебе остаётся, — сидеть, ждать и думать, а для меня это хуже всего…»
Восьмого марта я испросил и получил разрешение написать в американское посольство с просьбой навести справки: не больна ли моя жена, не попала ли в беду.
Дневник, 9 марта: «Сегодня после дневного сна взялся за ковёр и во время работы вдруг страшно разнервничался, всё тело свело. Руки дрожали так, что сокамерник хотел звать врача, но я не дал. Продолжалось всего полчаса… Если так пойдёт дальше, я, кажется, могу сойти с ума…»
Несколькими неделями раньше я отправил Барбаре первый ковёр, надеясь, что он поспеет к нашей годовщине, а заодно — что в ответ придёт письмо. Теперь посылку вернули: американская таможня её не пропустила. Смысл этого от меня не ускользнул.
11 марта: «Получил письмо от жены, написано 21 февраля, отправлено 22-го. Почему она не писала с 9 января по 21 февраля, не объясняет никак. Разве что гостила у родни в Северной Каролине…»
Легче мне от письма не стало. Оно было либо на редкость бесчувственным, либо тщательно составленным. К прежней отговорке — будто какие-то её письма затерялись — Барбара на сей раз не прибегла; номера на письме не было, зато была вложена газетная вырезка с инаугурационной речью Кеннеди, которую я просил, от 21 января. Тон был такой, будто ей скучно и она отбывает неприятную повинность.
Зато две беды разрешились — и обе благодаря матери Зигурда. Она прислала витамины, и через несколько дней зрение у меня пришло в норму. Она же прислала шерсть, и мы снова взялись за ковры. Разглядев её, я понял, что шерсть крашеная: нужных цветов она, видимо, не нашла и не поленилась выкрасить сама — забота, которая меня очень тронула. Ей же мы обязаны одним из немногих смешных случаев той чёрной поры. Раньше она прислала посылку с тем, что Зигурд объявил кроликом. Шея у него была необыкновенно длинная, и я дивился, до чего латвийские кролики не похожи на американских. Мясо было очень вкусным, хотя и не похожим ни на какого кролика, какого я пробовал, и Зигурд написал ей благодарность от нас обоих. В весьма насмешливом ответе она сообщила, что наш кролик был гусём.
Мало-помалу, и очень много благодаря Зигурду, я начал выбираться из своей долгой хандры. В Москве шёл чемпионат мира по шахматам, и, пока радио передавало ходы, мы записывали их и восстанавливали партии на своей доске. Новый ковёр шёл хорошо; я снова взялся за русский. Случилось и кое-что ещё.
Дневник, 31 марта: «Получил два очень славных письма от Барбары. О том, почему так долго не писала, по-прежнему ни слова. Удивительно, до чего её письма меня успокаивают и как от них становится легче».