Выбрать главу

Ивана все это никак не касалось, поэтому он сопровождал телегу с покойником хотя и не один, но за главного при ней, и ни укора ни к кому не имел, ни жалости не испытывал.

Когда управляющий Ольгинским прииском заговорил о корешке, предчувствие охватило Ивана. Трудно даже сказать, что это было за предчувствие, но такое сильное, что инда за ушами у него заломило.

Иван волнения своего не выдал (как ничем не выдавал себя, стоя где-нибудь под деревом с ружьем на зверушку промысловую), шутил, как водится, но нарочно чуть нагловато, прощупывал, что за человек управляющий и действительно ли есть у него настоящая нужда в целебном снадобье. Если начнет чваниться — разговор несерьезный, значит, шел. Смиренно просит, значит, в крайности господин и на это время просто человеком сделался. Тогда можно и уважить, и цена оказанному уважению совсем другая будет назначена, по справедливости.

Какая она будет, непредсказуемо пока, но безответно не останется услуга, за которую никто, похоже, не берется. Все это Иван сообразил в те короткие минуты, пока метался взглядом от молодой бледной барыни к управляющему. Гордый, по всему видать, господин, а вот наказал бог, и глаза сделались собачьи: ждут, просят, вымаливают.

Тягуче, с сознанием власти и силы своей, передернул Иван плечами, потом незаметно ни для кого мигнул, выражая опасливое согласие.

Лошадь под барыней переступала ногами, вздрагивала всей кожей, беспокоясь; китаец испуганный застыл со своей коробкой разворошенной; поляна бестравная, хвоей засыпанная, — и все молчат. Молчание полное, как провал, без единого вздоха и шевеления. А на поляну, на верховых, на китайца, на телегу с Матвеем и старателей с дымящимися горшками, подвешенными на шнурах, — ситничек сеет, моросит, не торопясь, тепленький…

Иван бородку мокрую крепко обтер, радостная дрожь прошлась-пробежалась внутри. Разом и навсегда охватил он, впечатал в сердце начало дороги, к которой так долго пробирался наугад, на ощупь, не зная, какая она, но одержимо веря, что она есть и что он на нее ступит.

Знакомцев у него в тайге было много. Были такие, кто мог нож охотничий ему сковать, который во всю жизнь не затупится, кто солью мог поделиться из последней горсти, а который при нужде и му́чку сумел бы достать, мышьяк, тайно продаваемый. С одним пил, с другим балагурил, того одарил при встрече припасом охотничьим, а этого сам слушал целую ночь, зная, что всякое слово здесь не зря молвится, всё в ученье.

…Корешок ему добыл обрусевший крещеный бурят Перфильев. Он не держал тайной торговли. От отца еще досталась ему маленькая женьшеневая семья верстах в шестидесяти от села, где проживал. Скрывал ее ото всех, наведывался не чаще одного раза в пять лет, выкапывал помаленьку: корешок растет медленно, капризно. И то — цена его: если культурно возделанный — четыреста — пятьсот рублей за фунт, а дикий будет в четыре-пять раз дороже! Только редко кто умеет возделывать. Перфильев таких не встречал.

Денег он с Ивана не взял. Отдавая ему коричневый, на человечка похожий корешок с ручками и ножками, сказал, что грех за него деньги брать, и Ивану не велел: ведь нам, всем людям, жизнь задаром достается от бога и родителей. А этот корешок и есть тайная суть жизненной силы, которая во всем и во всех, кто дышит и чувствует: «Деньга возьмешь за корешок, частья не будет!..»

Перфильев слыл колдуном, будто бы умеющим заговаривать винтовки и мастерить любовные присушки. Иван его побаивался: а ну как присушит? Хотя знал, что Перфильев охотно отдал бы ему дочь и без калыма. Бурятка нравилась Ивану: щеки ее круглые, розовые сквозь смуглоту, глаза тоже круглые, так и постреливают. Правда, серу жевала, но сибирячки все жуют: и женщины, и дети, пристрастие такое, зато не курила, трубку в рот не брала, и дыхание ее вблизи отдавало цветущим шиповником. Даже имя ее любил Иван: Аю-на! Будто иволга-черноголовка утром в роще выговорила.