Лирин все бродил, время от времени непроизвольно судорожно ощериваясь. Да как же его так вышибло-то? Проклятая судьба! Ведь все-таки он тоже офицер. Пойти объявиться? Черта лысого! Он боялся, да, примитивно боялся. А вдруг откроется, что он участник налета на «Версаль»? Не участник, а организатор. Кому объяснишь, что с отчаяния, что был в крайности. «А честь?» — скажут. Да и под расстрел, пожалуй. Союзников нынче вон как уважают. Их обижать нельзя. Да и не доверял он больше своему мундиру. Рассуждения Виктора Андреевича о могуществе большевиков действовали на него гипнотически.
Когда стемнело, зажгли японский фейерверк. Из лопавшихся ракет вылетали бумажные человечки с зонтиками; кораблики медленно опускались над толпой; дымные ветвистые дерева простирались по небу.
В банкетном зале «Версаля» был устроен прием в честь иностранных миссий. Председатель биржевого комитета Циммерман заканчивал речь:
— Нам не приходится унывать. Мы не одиноки. С нами не только наши сильные союзники, но и народ.
За длинным столом сияли лица, ордена, дамские украшения. Искрились поднятые бокалы. После того как их торжественно осушили, стали аплодировать то ли совершению акта винопития, то ли красноречию Циммермана.
— А кого вы понимаете под народом?
Этот задиристый голос прозвучал одиноко и неуместно. Все сделали вид, что не заметили его.
Волнения прошедшего дня закончились. Беспорядков не произошло. Похоронили пристойно и разошлись. Зачем теперь останавливать на этом внимание? Живой о живом, как говорится, и жизнь идет вперед.
Закуски поглощались с большим аппетитом.
— Переживания общественного свойства, когда они благополучно разрешаются, придают зверский аппетит. Я, как расстроюсь, ем, ем и не могу наесться.
— А вы расстроились сегодня?
— Разве не видите?.. Такая длинная черная человеческая река и эти алые пятна флагов… — Душистый платочек — в уголок глаза и к носику.
— Да, это впечатляет…
— Особенно молчание. Оно страшно. Когда «народ безмолвствует» — это страшно. Что они думают, когда идут? Тяжело смотреть. Я ведь, в общем-то, люблю народ.
— Что вы говорите? — Ласковый мужской смешок сквозь зубы. — Кто бы мог подумать?
— А что тут такого удивительного?
Поднялся городской голова Агарев. Он был взвинчен. Тонкий голос его срывался.
— Я считаю оптимизм господина Циммермана преждевременным. Мы только что были свидетелями, как народ доказывал свою верность большевикам и Советам.
Прыгающими глазами он обвел стол. Рука его дрожала. Вино из рюмки плескалось на манишку. Всем стало жалко Агарева, но вместе с тем это просто возмутительно наконец! Сколько можно об этом?
После минутного замешательства начались перешептывания, потом возгласы, потом волнами за столом покатилось все явственней и громче: «Он пьян! Он пьян!»
Ах эти русские! Вечно они начинают выяснять отношения со своим народом в неподходящее время! Англичанин, ограбленный некогда Лириным, поднял бокал: «За единую новую Россию, господа!»
Глава десятая
Короткая осень — лучшее время года в здешних местах. Березы и ягодники нарядились в красный цвет. Ива, лиственница, ольха стали ярко-желтыми. Меж них еще величественней, чем летом, высятся неизменно зеленые ели. Небо высоко и чисто, ни единое облачко не разнообразит его бледной ровной голубизны. Дали так прозрачны, что кажется, за версту различаешь отдельные листья на деревьях.
Дикий виноград на изгородях и садовых беседках ало полыхал винными, багряными, фиолетовыми оттенками. Уж не волю к жизни, лишь последнюю красоту являла природа. Завтра может грянуть мороз и смести весь наряд задубелой рукой в почернелые кучки. Но пока еще была тишина, и ровное тепло в воздухе, и золотистый блеск листвы, устилающей улицы Благовещенска. В ней тонули колеса подвод и артиллерийских орудий, без паники, но довольно поспешно отправлявшихся к устью Зеи. Ввиду наступления сильных гамовских частей, поддержанных интервентами, красногвардейцам было приказано временно оставить город. Оружие грузили на пароходы и баржи. Распоряжался погрузкой Мазаев.
По сходням, прогибавшимся от тяжести, по двое — по трое таскали зарядные ящики, провиант, перевязочные материалы. Река поплескивала желтоватой волной в берег. Раздавались деловитые голоса и негромкие окрики: «Поберегись!»
Пожалуй, Мазаев мало изменился с той ночи, какую он провел в доме Осколовых. Он так же был неотличим внешне от остальных: та же косоворотка, пиджак, сапоги, но решительность взгляда, жестов, тона выдавала уже привычку к ответственности за людей. Сын крупного путиловского инженера, после университета он провел два года на Карийской каторге за участие в организации забастовок, а оказавшись на поселении, по заданию партии почти сразу же включился в пропагандистскую работу в самой тяжелой среде рудничных рабочих. Он давно свыкся со своим образом жизни, с условиями полулегального существования, с той сложной, быстро меняющейся политической обстановкой, в которой приходилось ему сейчас вести дело. Уже не первый раз покидал он город, не зная, когда еще вернется в него. «Принцип опасности, — говорил он в минуты редких встреч с Костей Промысловым, через которого осуществлялась в последние годы связь с Петроградом, — принцип опасности я понимаю не романтически, а реалистически. Я рискую только в самом крайнем случае и в момент риска всегда глубоко верю в благополучие его исхода. Не потому, что я так дорожу своей жизнью, но дорожу собой как единицей, знающей практические обстоятельства агитации на рудниках и приисках, что знают и умеют не многие, потому что этому надо практически учиться. Я хорошо внедрен, так что даже надзор мне не мешает, я работаю с ними вместе кайлом и лопатой, а не прихожу к ним по вечерам с тетрадкой под мышкой. Среда эта, Костя, трудная: забитая, полуграмотная, пьющая, с вечной надеждой на везение, на нечаянное счастье, крупную находку. Романтизм мне просто смешон, я огрубел тут, наверное. Мы вспахиваем сознание, это тяжелее, чем корчевка пней в открытой выработке. Работа здесь — это не то что хождение в народ с просветительско-нравственными целями. Я буду при каждом случае искать и вербовать сторонников в любой среде, если, конечно, я доверяю человеку».