ТЫ СОБАКУ УДАРИЛ
Помнишь кошару!
Помнишь отару!
Помнишь, мы долго стреляли в ночь!
Ветер с волками,
темень, как камень,
ты, лицо закрывая,
нашарил нож.
Страх твои руки скрутил
арканом,
клыкастые лапы рвали чапан,
и в это мгновенье
хриплый клубок
ударом
на волчье горло лег.
Конь рванул,
ты зарылся в снег.
Снег, вихрясь,
на лету смотрел,
как кипели в одном котле
волк,
собака
и человек.
… Утром стихло.
Но небо серо.
Снега улеглись,
лишь поземка метет.
У стенки кошары поземка присела,
чтобы взглянуть на нее,
на собаку худую, старую —
(приползла из степи домой,
кровь последнюю
в дверь кошарную
в борозде волоча за собой).
А когда мы ее добивали,
она руки пыталась лизать,
как щенят,
те, ворочаясь, ждали
в жестком сене
теплую мать.
Ты пришел из степи за ней,
тебя след окровавленный спас,
ты добрел до своих саней
и тотчас же умчал от нас.
И сейчас
ты собаку ударил при мне,
чем собака тебя обидела?
Знай же —
не по моей вине
чабаны твой удар не видели.
Не положено бить
детей
и собак —
по закону степей.
Так поймешь ли,
за что тебе
я, как волку, в глаза гляжу!
В. ЖИВУЛЬСКОЙ, ПОЛЬСКОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЕ,
БЫВШЕЙ УЗНИЦЕ ОСВЕНЦИМА
Я сижу в полосатом сквере на полосатой
скамейке.
Я провожаю осеннее белое солнце.
Шорох страниц у меня на коленях,
Лень.
Розы багровые, желтые, черные разы несут.
Розы дарят сегодня гостям и любимым,
розы, как язвы на женских костлявых спинах.
Девочка ест мороженое. Зуд.
Девочка в школьном переднике.
У нее на губах сливки,
как белая пена у рта эпилептика.
Липкая…
В 42-ом мальчик бараньего мяса хотел,
прошу, приплюсуйте и это к счету.
В 43-ем он черного хлеба хотел,
прошу, не забудьте и это — к счету.
В 44-ом он красной свеклы захотел,
а в 45-ом,
когда старики становились ребятами,
на вокзале стоял, ожидая родичей,
целую роту…
Он совсем одичал, он потел,
он кричал до икоты.
Мальчик мало что понимал.
Он не знал, что отняли не только
мужчин у него.
Как письмо запоздалое, тощая книга
лежит на коленях…
Пусть унижают солдат, но не трогайте
женщин! …
Кому посвящать слова?
Этим? Сбритым наголо тифом?
Измазанным желчью, словно губной помадой?
Этим? Которым отказано
в мясе, в хлебе, в свекле
и в письмах маме?
В плаче, в грусти, в тепле отказано,
не отказано только в пекле,
в бегстве, в петле-
и в глотке газа?
Этим женщинам нет снисхождения!..
Жалостью,
тощим телом воняли!
Это может быть наваждением.—
женщину у поэта отняли!..
Хочется быть раздетым и не стесняться,
хочется быть одетым и не бояться,
хочется жить, как дети,
чтобы смеяться,
хочется так, как эта, в школьном переднике,
в сливки морозные сладко губами
вгрызаться,
морщиться,
но не от холода ассоциаций.
«Я выпросил в отряде две недели…»
Я выпросил в отряде две недели.
Я на верблюда сел — и был таков.
Тянуть шубат и ничего
не делать,
записывать былины стариков!..
Качался, пел о дальних городах,
я воду пил пиалой граммов
в триста
за долг — в пустынях
время коротать,
за бедуинов из Геофизтреста.
Искал в песках аул —
нашел геолога,
четыре дня он шел и жаждал встречи,
не чувствуя ни жара и
ни голода,
лежал в песке и убеждал,
что — в речке.
Я был не человеком —
миражом.
Он подмигнул, и выдул пиалу,
и вдруг затрясся, засучил
ногами,
пил носом, и губами, и лицом,
глазами, всхлипывал,
пил хорошо,
как надо пить,
как надо жить —
зубами!
Потом вскочил, не пересилив
радость,
и стал бросаться на меня с ножом.
Потом он сел.
Потом он пил и ел.
Потом он пел задумчиво
и хрипло.
Потом он пил и снова пить
хотел,
пытался влезть в бурдюк
и жить, как рыба.
Я хохотал от счастья,
хлопотал,
купил его за нож, поил и люто
тащил в седло свое,
а он роптал,
пытался меня сталкивать
с верблюда.
Отвез его в аул.
Неделю пил шубат.
Менял свои ковбойки на легенды.
Учил вставать на лапы
злых собак.
И вспоминал уехавшего Генку,
…И все прошло.
Вот только есть одно —
ай, бог пустынь,
доверь мне снова радость:
в песках, где воют на луну
бараны,
В Москве, в горах, в ауле —
все равно —
спасти кого-нибудь.
Доверь мне радость.