— Сами… сами разбирайтесь, мои дорогие… Я еще, слава богу, несовершеннолетний…
И ежедневно я варил для себя и для них обед, по большей части макароны или молочную лапшу. Иногда же, когда я убеждался, что жизнь все-таки хороша и полна солнца, я испекал нечто похожее на пирог или коврижку и втыкал в свое печение выструганную палочку, вроде мачты с бумажным парусом, на котором значилось мною самим придуманное кулинарное наименование, как, например, «Медовая коврижка «Холмы Андалузии», посвященная памяти Болесловаса Шатаса». А мою мать, вернувшуюся из клиники, ожидал вишневый пирог с посвящением: «И темные времена прояснятся, когда я снова увижу тебя».
Элите Шатене возвратилась из клиники, просвеченная вся насквозь. Она горестно делилась со мной своей бедой, плакала, я популярно растолковывал ей, что любая опухоль все равно что гнилой зуб: удалишь ее — и гуляй не тужи. Словом, утру слезы, и мы оба успокоимся. Элите направлялась в свой подвал и грела там руки у электрической плитки. И вдруг как-то раз появляется мой родитель, отец ее любимого сына, и тоже сует руки к плитке погреться, словно к семейному очагу, пытаясь, как обычно, завязать возвышенную и нескончаемую беседу на моральные темы.
— Так что же ты собираешься купить, Антанас, известь или оконное стекло? — прерывает его просвеченная рентгеном Элите.
— Стекло, — печально говорит отец и отнимает руки от плитки. Он платит деньги, сует себе под мышку кусок стекла и уходит. Он доходит лишь до угла кооператива, останавливается и топчется там, наступая на развязавшиеся тесемки своих кальсон. Он приподнимает шляпу, как бы здороваясь с кем-то, и, оглядевшись вокруг, швыряет стекло на мостовую.
Антанас Шатас снова возвращается в подвал, и Элите Шатене снова задает ему вопрос:
— Что еще купишь, Антанас?.. Опять стекло?
И голос ее звучит так, будто оба они находятся на расстоянии сотни километров друг от друга и говорят по междугородному телефону…
— Стекло… Выпало и разбилось нечаянно, — вздыхает отец и плетется домой с новым куском стекла, делает круг по улицам городка и снова возвращается к кооперативу. Весь в слезах, с плаксивым лицом, он опять роняет стекло наземь.
— Мне не стекло, — Антанас Шатас смотрит на свою жену глазами преданной собаки, — мне твоей любви, Элите, надобно…
— Нету, нету, Антанас… Откуда ж теперь ее взять? — грустно улыбается Элите Шатене.
— Ах, Элите, я ведь склеротическая развалина… я уже все позабыл. — Антанас Шатас снимает шляпу, засаленную от впитавшегося пота, и ее полями утирает глаза. — Я снова влюблен, как в молодости, двадцать с лишним лет назад…
Элите Шатене поправляет сбившийся галстук моего отца и рубашку, которую теперь, поносив с неделю, Шатас выворачивает наизнанку и снова носит.
Мой отец держит в руках теплые от электрической плитки руки Элите, а та тихо улыбается ему:
— Так где же ты, Антанас, столько лет был?.. Где твои глаза были? Шел ты куда-то, шел, и все вроде кругом да вокруг…
СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, АЛЮКАС ШОВИНИС, А ТАКЖЕ И ВАМ, ИРЕНА МЕШКУТЕ!
Цветет и зеленеет на подоконнике лук Алюкаса Шовиниса, только, увы, не в нашем доме. Сам же он, уже хваченный морозом, не пишет больше о Зарасае — этом прекрасном крае озер и солнца, а попивает, закрывшись у себя в комнате, по субботам и воскресеньям, а случается, и посреди недели, и лучшим его другом стал мотоцикл. Словом, катится под гору человек, как у нас говорят, и теряет авторитет в обществе, остается ему только канавы копать. Моя мать тем временем опять очутилась в больнице со своей опухолью неясного происхождения, а родитель мой, снова влюбившись в Элите Шатене, самоотверженно ухаживает за ней. Так мы и орудуем лопатами с Алюкасом Шовинисом на болотистом лугу, сколько нароем, столько и заработаем. Казалось бы, клади в карман деньги со спокойной совестью и создавай своими железными мышцами и соленым потом финансовую независимость для своей матери. А там, где мы проходим с Алюкасом, через год, может, заколосятся хлеба. Но наплевать мне на эти хлеба, когда рядом погибает не кто иной, как Алюкас Шовинис. Носится он как угорелый на своем мотоцикле, лезет под машины, ищет смерти. И найдет, будьте покойны, этого лиха долго искать не приходится. Вот и Ирена Мешкуте, набаловавшись вдоволь, открыла ночью газ, потому что носит в животе ребенка и утратила всякий вкус к жизни. Вижу, идет в воскресенье Ирена Мешкуте в магазин купить себе что-нибудь съедобное — сама бледная, как мел, и к тому же лицо в пятнах, но все же красивая, ничего не скажешь. Конечно, до Люки ей далеко, не сравнить, но это уже другое дело. Стало быть, идет Ирена Мешкуте в магазин, а я стою за углом керосиновой лавки и говорю ей «здрасьте», а она только смотрит стеклянными глазами и ничего не говорит. Совсем заели человека, так просто, на досуге, от нечего делать. Я, например, лично ни к Ирене Мешкуте, ни к другим в душу не лезу и не имею ни малейшего намерения вести счет чужим грехам. Да и какая уж там может быть арифметика, когда человек вдруг берет и открывает газ! Идет Ирена Мешкуте в магазин и покупает себе сто граммов масла и триста граммов слив, а сливы неспелые еще, твердые, горе одно, а не сливы. А в магазине все знакомые, кто покупает масло килограммами, кто ничего не покупает, а кто, как, например, Каминскас в синем комбинезоне, только что слезши со ржавой костельной крыши, стоя пьет пиво, — и все они, словно изголодавшись, так и пожирают Ирену Мешкуте глазами и в своих поганых мозгах всякими недобрыми словечками ее обзывают. А тут вдруг рвется бумажный кулек, и все Иренины сливы рассыпаются по полу. Ирена пытается нагнуться, но не может, и все довольно ухмыляются. У меня закипает кровь, я заливаюсь краской до ушей и на карачках бросаюсь собирать Иренины сливы.