Каминскас взревел:
— Я убью ее!
Я пощупал, на месте ли еще мой пылающий скальп. Признаться, меня обуял такой звериный страх, что я не мог вымолвить ни слова.
— Ступай домой, отец, и перестань смешить людей. Здесь тебе не цирк! — взъелся Коротыш и подал мне выпавший из моего кармана кошелек в то время, как я барахтался в воздухе.
— Цирк? — снова взревел Каминскас, словно бык от удара топором между рогами. — Я вам, шлюхиным ублюдкам!
— Кому шлюха, а мне мать. — Коротыш хладнокровно засунул руки в карманы комбинезона и повторил: — Кому шлюха, а мне она мать.
Я страшно удивился и даже перестал ощупывать свой скальп, а Каминскас еще пуще меня удивился. Выдул облачко винного перегара и взбычился, словно собираясь поднять своего сына живьем на рога. А Коротыш нисколько не испугался. С равнодушным видом он засунул руку за пазуху и вытащил почерневший от пота конверт:
— Кому она шлюха, а кому мать, а кому и письма пишет… В цирк приглашает приехать.
Каминскас вырвал из рук сына письмо, пробежал его, приблизив к подслеповатым глазам, разорвал на клочки и еще растоптал ногами.
Коротыш поиграл своими мышцами, покуражился и перекувырнулся в воздухе:
— Может, еще одно письмо дать тебе разорвать? Все равно уеду. Хватит… И Люку оставь в покое. Она тебе не жена… А ты, — он презрительно показал на меня, — убирайся откуда пришел. И целуйся с моей сестрой, если нравится! Целуйся на здоровье. Мне не жаль…
Каминскас подскочил на месте, но не перекувырнулся, как его сын, ибо терпеть не мог циркачей. Я же бросился в сторону почты, а Коротыш побежал к костелу.
Каминскас погнался за сыном, который, изредка подпрыгивая, кувыркался в воздухе. У меня прошел весь страх, но во рту было скверно, как будто кто-то нагадил, ноги еще дрожали и неимоверно горела кожа на голове. Я сел у забора и смотрел, как Коротыш уже ловко ползает по крыше костела, а Каминскас стоит внизу и утирает с лица пот. Коротыш залезал все выше, подбираясь к кресту. Потом замахал руками, что-то крича Каминскасу (ветер уносил слова), взобрался на самый крест и встал на нем, да не по-людски, а на руках. И с издевкой помахал ногой Каминскасу.
Я вернулся домой сам не свой, я презирал себя и не имел ни малейшего желания печь пирог и показываться на глаза бедной Люке. Разыскал таблетки от головной боли и принял сразу четыре. Затем я направился в свою комнату. Люка преспокойно спала, даже не подозревая, что я, как Иуда, еще до первых петухов трижды от нее отрекся.
С наступлением темноты Каминскас как неприкаянный рыскал вокруг нашего дома, не смея, однако, ни крикнуть, ни постучаться в дверь.
— Ты знаешь, какой он, — промолвила Люка, затаив дыхание, и тихо заплакала. — Такая уж у меня судьба. Я знала, что он меня когда-нибудь все равно убьет.
Мы сидели в потемках, как во время бомбежки, не зажигая света до самой ночи, пока Каминскас, угрожающе бормоча себе что-то под нос, не уплелся восвояси.
Люка сидела застывшая, с широко раскрытыми, немигающими глазами, словно совсем позабыв, что тут же, рядом с ней, сидит и Андрюс Шатас с огнедышащими волосами. И я чувствовал себя еще более униженным, никому не нужным и говорил себе, что каждому суждено по заслугам и что каждый, подобно брошенному в воду щенку, должен сам выкарабкаться, и еще всякой всячины я надумал в эту печальную до одурения ночь. Но Люка вдруг встрепенулась, подняла на меня глаза и вздохнула:
— Все равно конец… Все равно придется вернуться.
Потом она горько усмехнулась, видимо, подумав еще что-то об ожидавшей ее участи, и повторила:
— Все равно конец, разве нет?
И я печально кивнул головой.
Тогда она развязала ленту в своих волосах и протянула ее мне:
— Если он меня убьет, хоть это останется…
Я держал ленту, зажав в руке и не разжимая пальцев, как будто они парализованы, а Люка еще раз повторила, что пришел конец, и я еще раз кивнул головой. И тогда только сообразил, что нам сейчас предстоит, и у меня затекли ноги.
Не глядя друг на друга, мы раздевались в темноте, и я, помню, не смекнув расстегнуть рубашку, судорожно срывал ее с себя за рукав… Где-то во мраке ночи Коротыш махал ногой с креста, и мне казалось, что я все еще вишу в воздухе, поднятый за волосы…
Обнимитесь, взывала ночь, но мне было тоскливо, как перед смертью, и я шел на затекших ногах и со звенящей головой к греховному порогу, не в силах его переступить.
— Я не умею, — пробормотал я, но Люка молчала. — Я не умею, — еще безнадежнее повторил я, но Люка даже не шевельнулась. И тогда я, помнится, заплакал и сказал себе, что сейчас вот я встану, пойду на кухню и возьму кухонный нож. И я действительно встал, когда мне показалось, что Люка уже уснула, и пошел на кухню искать среди кастрюль и тарелок уже источенный, но все еще острый длинный нож. Я вспомнил своего отца, свою мать и подумал, что им станет только легче оттого, что я им не буду стоить уже и тридцати рублей в месяц. Шутки шутками, но я и в самом деле лег бы рядом с Болесловасом, братом моего отца, если бы не Люка. Она подошла тихо, взяла у меня нож, бросила его обратно в кастрюлю с водой и как ни в чем не бывало погнала меня в постель. И уже ночь не взывала больше к объятиям, и Люка сидела в моем изголовье, и гладила мои пылающие волосы.