«Лавка искусств» поражала изобилием; Ять горячо пожалел об отсутствии денег. Нечего было растравлять душу зрелищем этого великолепия, и он решительно прошел к Казарину.
Казарин был дома, один, – лежал на постели, укрывшись пледом; у него было холодно – ржавую печь он сегодня не топил. В комнате пахло гнилью, болезнью – даром что было по-монашески голо и чисто.
– А, Ять, – сказал он без всякого выражения, словно они виделись вчера. – Заходите, рассказывайте, что нового.
– Рассказывать долго. – Ять присел на кровать. – Что, нездоровы?
– Да, знаете… впрочем, это давно. Где вас носило, что не заходили? Пошел слух, будто вы за границу подались… Чаю хотите? Есть чай, настоящий.
Казарин всегда был несколько томен и вял, но сейчас в его слабости не было и тени притворства: лицо приобрело зеленоватый оттенок, щеки ввалились, он едва шевелился, а когда протянул руку – указать на расписную чашку, в которой заваривал чай, – Ять поразился худобе этой руки и неуверенности всех его движений. Отрастил он, кроме того, огромные ногти – желтые и кривые, хищного вида, никак не сочетавшиеся с хрупкостью, почти бесплотностью самого Казарина.
– Благодарю вас, я пил сегодня. Как вы, как Марья?
– Марья ушла, – спокойно сказал Казарин. – Она, кажется, на Крестовском теперь.
– Простите, ради Бога, – проговорил после паузы опешивший Ять. Казарин прикрыл глаза.
– Ничего, ничего. Что тут такого. Вы же не могли знать… Это давно уже случилось.
Ять ощутил при этом известии толчок счастья, которого немедленно устыдился: выходит, не только у него случается такое. Вид идиллической пары, счастливая и цветущая Ашхарумова – все это сильно уязвило бы его; он опять позавидовал бы Казарину – даже больному.
– Ушла, ушла, – повторил Казарин, не открывая глаз и не шевелясь. – И я думаю, правильно. Это должно было быть, и лучше, что так. Вы решите, вероятно, что я зол на нее, – нет. О, если бы я мог быть на нее зол… Но иногда я думаю, что и сам бы хотел… не сразу, конечно, не с начала, но чем дольше, тем сильней я подталкивал ее. Знаете, есть сюжеты… их власть велика; полюбил молодую, привязал к себе, мучил – ясно же, что уйдет, должна уйти. Бывают такие молодые, что остаются по доброй воле, и не ради тебя, а потому, что видят в этом служение. Согласитесь, так хуже. Есть тут какое-то вранье. Если хотите курить – курите, у нас теперь много всякого… добра.
Он лежал вытянувшись, говорил медленно и едва слышно.
– Вам не до меня теперь, – сказал Ять. – Я зайду еще. – И он поднялся уходить.
– Посидите, – просительно выговорил Казарин. – Посидите, вам я могу сказать… я же знаю, у вас было подобное. Мне надо говорить, я привык, что в комнате кто-то есть, и одному трудно… До сих пор ошибаюсь – доплетаюсь до этих, с лотками, и говорю: дайте нам… нам нужно… А между тем нам ничего не нужно, и я почти труп. С ней было бы хуже, но без нее… – Он неожиданно всхлипнул, из угла закрытого глаза скатилась маленькая слеза.
– Но мне казалось, она любила вас, – после паузы заговорил Ять. Казарин открыл глаза – огромные, черные.
– Она и теперь любит, – с жаром сказал он. – Конечно, любит. Это самое страшное. Она приходит иногда – вы знаете? Не может сразу уйти, и я это терплю. Что прикажете делать, ведь ей тоже трудно. Привычка, и потом, я всего третий. Первого стараются забыть, со вторым долго мучаются, с третьим впервые узнают счастье и помнят долго… В том-то вся и беда, что любит. Если б она ушла из-за того, что разлюбила, – я не мучился бы, я был бы теперь здоров… Это другой уход. Если б не давняя ненависть к этому слову, я сказал бы, что это уход идейный. Но и это не совсем то. Ей, видите ли, показалось, что там – жизнь, а здесь – только я, который боится выйти этой жизни навстречу. Опасно любить жизнь, вы не находите? Она всегда уходит.
– Я думал об этом, – кивнул Ять. – У меня, в сущности, то же самое.
– В самом деле? Расскажите! – потребовал Казарин. – Мне нужно теперь.
– Это надо рассказывать или очень долго, – улыбнулся Ять, – или не рассказывать вовсе. Я за этот месяц пережил, считай, всю российскую историю – бывшую и будущую. Там только и стало понятно, за что я ее люблю. С ней, понимаете ли, в короткое время можно успеть очень много – все ускоряется вдесятеро. Ну, а в конце, естественно, – все как всегда. Она теперь за границей, а я тут. И боюсь, что теперь это уже последний разрыв. Во всяком случае, она не вернется, да и я вряд ли уеду – я вовсе там себя не мыслю… Казарин кивнул.
– Да, там тоже жизнь… а вы выбрали смерть, и правильно сделали. Всегда надо выбирать смерть. Я у какого-то японца читал: живи так, словно ты уже умер. Это нетрудно.
– Ну, зачем же так? Бог даст, и вы поправитесь…
– Что – я? – громко и страстно проговорил Казарин. – Я теперь скелет, голая кость, и надо хоть сдохнуть с пользой, раз я жить никогда не умел. Знаете – «ты взвешен и найден очень легким»; но хотя бы это перо надо кинуть на правильную чашу. Мне теперь отсюда дороги нет, я человек конченый, – но ведь с самого начала к этому шло. Я и говорил вам, помните?
– Но почему вам не вернуться домой?
– Шутите? – Казарин посмотрел на него с неприязнью. – Нет-с, я из осажденной крепости не побегу. Нас ведь разогнать хотели, вы слышали?
– Ничего не слышал, потому и пришел…
– Чарнолускому кто-то донес, – со вздохом, словно его тяготил долгий и бессмысленный пересказ, начал Казарин. – Написали ему, что тут контрреволюция… А может, и не ему, может, и выше, – но закрыть приказали ему как изобретателю всей этой… затеи. – У Ятя застучало в висках. – Ну, тут мы сами, конечно… Есть тут один – организатор, он и мешочников привел. Публицист такой, Извольский, – не слышали?
– Где-то определенно слышал, – сказал Ять. – Сейчас не припомню.
– А я не слышал. Но я никогда публицистики не читал… Такой, знаете… живчик. Мечется, бегает, ведет разговоры… Пошляк, словом. Я поначалу к Хмелеву сунулся – Николай Алексеевич, голубчик, что вы делаете, ведь он и не филолог никакой, и не писатель подавно… Но он тогда хорошо меня осадил: сколько, говорит, можно прятаться от жизни в тетрадь да под юбку. Я обиделся сперва, но потом много думал… Знаете, трещина между нами – между мной и Марьей, я хочу сказать, – обозначилась почти сразу. Для нее все это было развлечение: вот, молодая девчонка, много читала, конечно… кружилась в полубогемной компании… тут – или живут, или чай пить приходят – все ее кумиры… да и я человек не последний… В общем, лестно, конечно, и я вполне могу ее понять. Но ведь она, видите ли, никогда и ничем за это не платила. Есть люди, которые всю жизнь – около искусства, они пьют его мед, но не знают его яда.
Э, подумал Ять, ты все-таки злишься, и сильно. Впрочем, все правда.
– Ей игры, а мне гибель, – продолжал Казарин, приподнимаясь на локте. – И я сам сказал: уходи. А она… только того и ждала.
– Как хотите, Вячеслав Андреевич, – глядя в пол, сказал Ять, – мне все же казалось, что вы шли сюда за квартирой и ничем более.
– Да я и не скрывал! – с досадой ответил больной. – Что вы меня разоблачаете, когда я сам себя давно приговорил! Виноват, кругом виноват: захотелось счастья на старости лет. Закат печальный и тому подобное. Пришел искать убежища в горящий дом: люди кричат, из окон прыгают, а я знай в спальне резвлюсь…
– А у меня, – вдруг сказал Ять, – пока я в Крыму был, квартиру отняли.
– То есть как?
– Ей-Богу. Приезжаю – уплотнили. Если, говорят, хотите – живите в кухне. Он почему-то улыбался, рассказывая об этом.
– Да, да, я слыхал про такое, – закивал Казарин. – Но чтобы без вас… Они что же, дверь взломали? Ять кивнул.
– И кто у вас там?
– Прелестные люди. Дворник наш с семьей – из деревни приехали, – фабричный какой-то, с женой и тремя детьми… Я и думать не думал, что у меня там столько места. Замечательное решение проблемы города и деревни: помните, все говорили – пропасть между крестьянином и горожанином… Вот и всё, и никакой пропасти. Если в каждую питерскую квартиру поселить по пятнадцать человек, где раньше жили трое, – скоро в деревне никого не останется.