Выбрать главу
6

Не было человека, которому Ять рассказал бы правду о своем сюжете, потому что в психиатрическом отделении Лазаревской больницы вот уже восемь лет находилась его мать, безнадежная пациентка приват-доцента Зудова, – а это факт не из тех, в которых признаются. Он потому и не скопил сколько-нибудь значительных средств, что львиная доля всех его заработков уходила на содержание матери на полном пансионе: забрать ее домой и обеспечить уход он не мог, она нуждалась в круглосуточном присмотре и давно никого не узнавала. Он был единственным, кто еще мог вызвать у нее подобие осмысленной эмоции – но при виде его она всегда только плакала, словно знала нечто, о чем не догадывались прочие, и в первую очередь он сам.

…Болезнь ее была странного свойства – как объяснило седоусое немецкое светило, во время краткой гастроли освидетельствовавшее русских больных с новейшей европейской точки зрения, что-то случилось с височными долями, отвечающими будто бы за чувство времени. Для матери Ятя не существовало ни завтра, ни вчера. Каждый день она начисто забывала все, что делалось накануне. Ятю в ее воображении всегда было двадцать пять, он работал еще в «Глашатае», отец по обыкновению был в конторе, сама же она изо дня в день переводила один и тот же немецкий отрывок, который Ять выучил наизусть. Он не жил дома с двадцати, с тех самых пор, как начал зарабатывать достаточно, чтобы снять квартиру; неладное заметила прислуга. Ять долго не мог смириться с тем, что безумие бесповоротно. В душе он и теперь верил, что мать не безумна – нужно лишь столкнуть ее с точки, на которой застряло сознание; однако прошло десять лет, и ни война, ни революция, ни убийство Кошкарева и Шергина в соседнем корпусе, ни отсутствие электричества ничего не изменило в ее положении. Он был убежден, что и на руинах Лазаревской больницы – если бы, упаси Господь, ее разрушили погромщики – она встретила бы его расспросами о «Глашатае» и сетованиями на то, что отец работает слишком много; в этом безумии был героизм, высшее презрение к условиям быта – и в этом смысле он был истинным ее сыном.

Теперь он быстро шел к Лазаревской, не встречая по пути ни одного извозчика; нес банку французского яблочного повидла, которую Клингенмайер, не слушая возражений, вытащил из запасов и всучил ему. Охрану, выставленную у ворот больницы после убийства Кошкарева и Шергина, сняли неделю спустя: проход на территорию был снова свободен. В парке, пошатываясь от слабости, бродило несколько больных в линялых коричневых халатах; флигель душевнобольных – в глубине парка, темно-бурый, под восьмым номером, – хорошо был виден: обычно его скрывала листва. Старенькая сиделка Анна Ильинична укоризненно покачала головой – Ятя давно не было.

– Спрашивала? – ответ, впрочем, был ему известен. Сиделка покачала головой.

– Вы придете – оне и рады, – уныло сказала она, – а уйдете – и помину нет…

Он пошел по желто-коричневому коридору; навстречу страшно исхудавший, давно ему знакомый посетитель – они встречались иногда – вел все такую же огромную, разбухшую жену. Сумасшедших ничто не брало. Водянистая толстуха подняла на Ятя такие же водянистые, бесцветные глаза и проскрипела обычное «Вашей светлости кадетской матрафанский матрафет» – смысла этого приветствия не понимал никто. Муж, как всегда, неприятно осклабился.

Плата за отдельную палату была, по счастью, внесена еще в декабре; Ять помедлил на пороге, потом решительно, без стука, вошел.

Мать сидела к нему спиной, за столом, прилежно водя пером; чернильницы на столе не было, и пера она не обмакивала. Ять молча смотрел на ее худую спину и совершенно седые короткие волосы – она всегда стриглась коротко и так же требовала стричь ее в Лазаревской. Она не слышала, как он вошел, и он не сразу решился подать голос.

– Мама, – позвал он наконец. Она обернулась.

– О! Погоди, милый, секундочку. Я доканчиваю. Завтра, ты знаешь, срок, а у меня шесть страниц еще. Присядь, сейчас будем обедать.

Это был ее голос, ее интонация, так она всякий раз встречала его, еще когда не превратилась в машину, – и то, как ясно и радостно звучала ее речь, было для него неоспоримым свидетельством того, что мать прежняя, что рассудок ее цел, только помрачен.

Он знал все, что будет: мать дернет звонок, войдет сестра милосердия, внесет миску картофеля с ломтем хлеба, пойдут расспросы – все в одних и тех же словах; так было сначала в их доме, потом в Лазаревской, еще респектабельной и мирной; потом в той же Лазаревской, битком набитой ранеными, – к душевнобольным, впрочем, жертвы войны почти не попадали. Угодил туда с фронта только один офицер, которому взбрело в голову, что если целью войны является взаимное истребление, то покончить с войной можно быстрей, истребив своих; он убил пару своих солдат, но застрелиться не успел. Вскоре он впал в слабоумие и был перевезен в интернат для буйных.

В середине ритуала (он открыл повидло, она попробовала, похвалила, но, кажется, не почувствовала вкуса) и случилось то, чего он так ждал десять лет: между вопросом о том, что он намерен делать летом, и разговором о том, что жениться ему еще рано, мать вдруг прижала палец к губам, глазами показала на стены и, сложив пальцы щепотью, изобразила, что хочет что-то написать; он обшарил стол – чернильницы нигде не было, только в кармане пиджака был огрызок карандаша, подобранный недавно на улице: вдруг сгодится. Сгодился. Он сунул ей тетрадный листок, на котором она только что незримыми чернилами записывала воображаемый перевод.

– Италия, конечно, хорошо, но мне лучше, чем в Карташевке, нигде не бывало, – проговорила она, словно в расчете на шпиона, притаившегося за дверью, – сама же вывела на листе кривыми быстрыми буквами: «В городе нехорошо».

Ять кинулся к ней, схватил за руку – но она, гневно нахмурившись, вырвала руку и властным движением вернула его на место. Для кого-то они должны были и дальше разыгрывать свой спектакль.

«Сиди», – прочел он.

– А все-таки за границей чувствуешь жизнь, – подал он свою реплику. – Здесь – словно и не уезжал никуда…

Она кивнула; тут, перед переходом на женитьбу, была пауза, и мать с лихорадочной быстротой написала: «Повторяй все».

Он посмотрел на нее вопросительно.

«Каждый день повторяй все, ничего не меняя», – написала она. Буквы были крупные, листок закончился.

– Это глупости, мама, – засмеялся он. Надо было любой ценой разговорить ее: она впервые за десять лет вырвалась из замкнутого круга повторений. Если вышибить ее из колеи безумия можно было только ценой революции – пусть будет революция. Теперь он по крайней мере мог проникнуть в причины ее помешательства, а значит, найти и выход.

– Глупости не глупости, а отец твой сделал мне предложение, только получив место, – говоря это, она не переставала писать на другой стороне листа, прорывая бумагу. «Если повторять, можно удержаться», – прочел он.

– Я давно обеспечил себя.

«Ежедн.», – написала она.

– Ну, посиди еще, а я допишу, – сказала она наконец, и в это время он обычно уходил, но теперь уйти просто так было немыслимо. Он подошел к матери, умоляюще заглянул ей в глаза и стиснул руку.

– Витечка, Витечка, – повторила она вдруг почти беззвучно и, обхватив его голову, заплакала. Больше он не добился ни одного осмысленного слова, – она сидела на своем стуле, уронив руки, и тупо смотрела на дверь.

– Но ведь я не Виктор, вы-то знаете, – больше всего боясь сорваться, повторял он Зудову.

– Конечно, нет, – спокойно кивал тот.

– Тогда что же это такое?

– Это довольно редкий случай, – Зудов уже накапал ему успокоительных капель, предложил чаю, утешил как мог, – но Ять все не желал смиряться, что никакого прорыва нет. – Я давно догадывался, а в прошлом году это стало очевидно.

– Как вы могли не сказать мне?

– Видите ли, вы могли изменить свое поведение… это встревожило бы ее… Я знал, что рано или поздно она вам скажет. В этом безумии своя логика если каждый день делать все одно и то же – можно удержать мир в неизменном положении. Видимо, она что-то чувствует… догадывается… может быть, слышит наши разговоры… И сами подумайте: когда столько раненых в парке…

– Но ведь это началось десять лет назад!

– Значит, десять лет назад ей по каким-то причинам показалось, что скоро все рухнет.