Выбрать главу

Куда идти теперь, ему было решительно все равно.

14

– Демонстрация, – мечтательно произнесла Ашхарумова. – В Эгейском море есть темная, туманная область, где торчит из моря скалистый остров Траций. На нем обитают чудовищные существа, порождения людского безумия. Ими всеми управляет Демон, который иногда прилетает к людям и устраивает кровавые оргии. «О, демон с Трация!» – в ужасе кричат обыватели, разбегаясь по своим норам…

Барцев шепотом засмеялся.

Они лежали в комнате Зайки, тесно обнявшись. Засиделись у нее, заночевали, – возвращаться на Крестовский не хотелось: и потому, что лютовали патрули, отчего-то особенно яростные в ночь с субботы на воскресенье (хватали всех без разбору, и поди объясни им, что такое Крестовская коммуна), и потому, что тесная койка в барцевской комнате им надоела, как надоели и беспрерывные вечерние визиты коммунаров. Иногда хотелось удрать от всех – и Барцев с Ашхарумовой все чаще сбегали куда попало, не признаваясь даже друг другу в желании хоть неделю пожить отдельно. Это пахло мещанством, – однако что же поделать. Вдруг Барцев перевернулся на спину и зашелся в припадке совсем уж неудержимого хохота.

– Паша! Пашка же! Да что с тобой такое?!

– А еще, – захлебываясь, пробормотал он, – там живет существо столь страшное, столь жуткое, что полного его имени назвать нельзя… Ее называют по первой букве – госпожа Ка…

Да, это было весело. Отсмеявшись, Ашхарумова уткнулась ему в плечо. Паша был ужасно, ужасно забавен и мил. И ведь она знала это с самого начала – не зря они сразу приметили друг друга во время того первого чтения у Зайки. И Заика была ужасно мила – так радовалась их любви, без тени зависти. Паша все понимал, и ничего не боялся, и ничем, кроме нее, особенно не дорожил, и в стихах его все предметы точно так же ничего не весили; он жонглировал лужами, домами, трамваями, свободно громоздя их друг на друга. То, что Славе казалось гибелью, было, оказывается, жизнью. Она уже все себе придумала и этой версии держалась.

Позавчера она зашла к Казарину – узнать, как и что; лучше было, конечно, не заходить. До поры до времени он соблюдал нейтралитет и вел себя прилично, но потом не выдержал – уж очень она была хороша и знала это; он с самого начала не сомневался, что она ходит сюда красоваться. Какое сочувствие? – если женщина полюбила другого, для нее сочувствия нет. Если бы она сострадала, она бы не ушла. Нет, она пришла к его одру с явной целью нанести последний удар – показать, что она счастлива; не сдержавшись, он наговорил гнусностей сначала о крестовцах (продажность, глумление, заказы из Смольного), а потом понес чушь насчет молодого любовника, который, конечно, сильнее его, старика (самое ужасное, что все это время он отвратительно усмехался, демонстрируя хладнокровие). Надо было вовсе ничего в ней не понять, чтобы заговорить о молодом сильном любовнике: она умела подстраиваться под любого и прекрасно себя чувствовать с каждым, кто ей понравился. Сила… слабость… что знают мужчины вообще о силе или слабости?

– Слушай, – заговорил Барцев после некоторого молчания, как всегда угадав ее мысли. – Ты, конечно, везде будешь на месте… но объясни мне такую вещь. Как ты умудрялась жить там, со стариками? Они не угнетали тебя?

– Что ты, они меня любили. Я была там такая… Белоснежка, если хочешь. Белоснежка и двадцать старых гномов. Они называли меня «наша барышня». Ты не забывай, они очень хорошие старики. У них есть, конечно, свои закидонцы, – она поразительно легко перенимала жаргон крестовцев. – Алексеев, скажем, не любит евреев, а Пемза терпеть не может беспорядка, все время моет руки, а Долгушов ругает баб, от них все зло… но они столько знают! И они рассказывали чудесные вещи – о французской революции, о фольклорных экспедициях, о каких-то удивительных деревнях… Долгушов, например, искал Китеж – очень хорошо рассказывал… Они в самом деле хорошие люди, и Мельников, например, там был бы очень на месте. То, что он вчера рассказывал про «Слово о полку», – это почти как Хмелев говорил, только другими словами.

– Да я знаю. Пока не доходит до политики, все могут разговаривать по-человечески…

– И даже когда доходит. Очень много сходств, только у них – такая старательная академическая тишина, а у вас (она до сих пор не могла приучиться говорить «у нас») очень все лихорадочно, шум, веселье… довольно искусственное, ты знаешь. Хотя у Корабельникова такое веселье – хоть святых выноси. У него, мне кажется, внутри все время зубчатые колеса крутятся и клещи щелкают, оттого и стихи такие… с шестеренками…

– Да, да. Сан Саныч – совсем невеселый человек. – Мельников гораздо нормальней.

– Да конечно, нормальней. Просто Мельников не совсем человек. Он нормален, как… ну, хоть конь. Конь – это же апофеоз нормальности, просто он не человек, и спрашивать с него надо не как с человека. А Сан Саныч – это промежуточное такое существо, он кентавр, да еще недоделанный. У него человеческая половина угнетает конскую, а конская лягает человеческую – никакой гармонии. Хорошо бы кто-нибудь уж победил.

– И кроме того, – она приподнялась на локте, – я совсем не могу понять Соломина. Что он у вас делает? Со всеми этими разговорами про красного царя…

– Ну и Пуришкевич был чистый монархист, а между тем его выпустили по-тихому. Ты не знала? Льговский его третьего дня встретил. Соломину с Сан Санычем до поры очень даже по дороге: Сан Саныч вовсе не хочет больше ничего разрушать. Он созидать хочет, скуку всякую хочет… конструкции… Да, вот еще: два острова, вроде Сциллы и Харибды. Тракций и Трукций. Они жестоко враждуют, на одном живет страшный Аб с Тракция, а на другом – добрый Конь с Трукция. Они иногда налетают друг на друга в небе, схватываются, борются…

– Пашка! Ну Пашка же!

– Схватываются… И борются… И схватываются… И борются…

– А знаешь что? – сказала Ашхарумова. – Ты ведь слыхал про подземные ходы?

– Да, конечно. – Барцев был уже благостный и сонный.

– А ты знаешь, куда ведет ход из елагинской кладовки? Он самый длинный…

– Нет, не знаю. Ты спускалась?

– Ну конечно. Как же это – подземный ход, а я не спущусь. Так вот, он ведет… – она прошептала что-то в самое его ухо.

Барцев мигом стряхнул сон.

– Нет, честно? Она торжествующе кивнула.

– Слушай, Аш… (Он никогда не называл ее ни Машей, ни Марьей, словно задавшись целью придумать имя, которым ее не звал никто другой.) – Но ведь это… может, нам как-то…

– Можно будет подумать, – загадочно ответила она.

– А впрочем… – Он даже сел в кровати; на стене села смешная вихрастая тень. – Есть замысел не хуже. И тогда можно будет все раскрыть.

– И?

– Нет, я тебе сразу не скажу. Ты ни за что не согласишься.

– Говори быстро, несчастный!

– Нет, нет, нет! – Барцев гримасничал, хихикал, тряс головой. – Ты не согласишься, не захочешь, обидишься… и вообще я робею. Я страшно робок, застенчив, угрюм… оскорблен непониманием… люди так часто осмеивали меня… плевали в мою чистую душу… ай, не бей меня! Не бей меня хоть ты, прекрасная белая женщина с армянской фамилией… Ааа! – шепотом взвизгнул он.

– Быстро выкладывай, что ты там изобрел.

– Ну, в общем… – он притянул ее к себе и зашептал на ухо. Ашхарумова рассмеялась.

– Знаешь, – сказала она, тряхнув головой. – Мне вообще-то уже делали предложение, но никогда… видит Бог, никогда еще не подкрепляли его разговорами о целостности русской культуры!

– Свадьба, – назидательно сказал Барцев, – всегда сопряжена с нарушением целостности. И только наша свадьба будет сопряжена с ее восстановлением…

– Пашка, ты абсолютный мерзавец.

– Разумеется, – согласился Барцев. – Это шантаж.

– Я подумаю, – серьезно сказала она.

15

Ять вышел из прилукинской дачи, все еще хохоча, и смеялся, пока не дошел до моста. Здесь, на середине его, он подошел к перилам, оперся локтями о парапет и задумался. В сущности, вся моя жизнь прошла на мосту: метался туда-сюда… там плохо, здесь отвратительно… Сколько может продолжаться это гротескное, полосатое существование: бьют одних – перешел к ним, бьют других – перебежал к тем… Хорошо еще, что писем со мной не передают.

Стояла божественная темно-зеленая апрельская ночь, от воды пахло гнилью, от берегов – пробудившейся, жадно дышащей землей. В бесчисленных прудах Елагина острова заливались лягушки – брекекекс их любовного томления был так же безобразен, как и они сами, и в этом Ятю мерещилась странная гармония. Внизу, в антрацитно-блестящей темноте, под кистями его рук, свесившимися с моста, проплывал весенний мусор – доски, гнилые бревна, пучки белесоватой травы; так по поверхности сумеречного сознания плывут случайные мысли, не задевая глубин, и страшно было заглядывать в эту черную глубину.Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. Господи, как замираю я до сих пор от этих стихов! И стало страшно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту. Вот я стою на мосту, и мне страшно – хотя чего я страшусь? Собственной ли пустоты?