Выбрать главу

– Вы говорили, а я уже не чаял вас увидеть живыми. На другой день после вас мне сахару дали, – хохотал Оскольцев, – сахару, да… И я, конечно, решил, что это конец Напоследок, значит, побаловали… Что ж – через час приходят: Оскольцев, с вещами! Шел и все думал: что бы вспомнить такого главного? Ужасный калейдоскоп в голове, и ноги подгибаются, и… тут вводят меня в какой-то кабинет – и говорят: вы свободны! Вообразите, а? И вот я тут – первым делом решил навестить вас.

– Как отец? – поинтересовался Ловецкий.

– Слава Богу, слава Богу… Вы представить, представить себе не можете! Неужели все мы думаем, что умрем, а на самом деле там – такой же сад, и сирень, и такая ночь прекрасная, и такая девушка удивительная… Это она выходит замуж? Ах, какое несчастье! – Оскольцев говорил и говорил без умолку, и обитатели обеих коммун в изумлении слушали его.

– Господа, это наш сокамерник, – пояснил Ловецкий, – мы вместе сидели тогда, только нас через день, как вы знаете, выпустили, а он пробыл там полгода.

– Позвольте, позвольте… Господин Оскольцев, если не ошибаюсь? Товарищ министра иностранных дел? – навел на него пенсне Горбунов.

– Бывший, бывший товарищ министра! – радостно поправил Оскольцев. – Да-с, я.

– Отчего же вас продержали так долго? Ведь почти весь кабинет освобожден еще в марте, – вспомнил Пемза, следивший по газетам за судьбой правительства.

– Забыли, – смеялся Оскольцев, – Фирса забыли… Благодарение Богу, ваши друзья напомнили. Если б не они, вероятно, и теперь бы там оставался…

– И что? – мрачно спросил Долгушов, не адресуясь ни к кому конкретно. – И это – не зверство?

– Что вы, отчего же зверство! – замахал руками Оскольцев. – Такие ли вещи творились… что мне с моими шестью месяцами…

– Но ведь ни за что ни про что! – настаивал Долгушов.

– За ту минуту, в которую я снова увидел свет Божий… и зелень, и мостовую, и небо, и ребенка… всё, всё! – за эту минуту я готов был бы и дольше, много дольше… от чего, конечно, Боже упаси! – испуганно перебил сам себя новый гость. – Я прошел свой квадрильон, он, знаете, оказался недлинен… а рай все длится и длится, и я каждого из вас расцеловать готов!

Ловецкий гордо улыбался, словно освобождение Оскольцева было его личной заслугой – а главное, будто и сам Оскольцев оказался так мил именно благодаря ему, Ловецкому; в самом деле, появление этого узника, не устававшего восхищаться вновь дарованным ему миром, сообщило празднеству особую умилительность.

– Выпейте, Виктор Александрыч! – предложил Краминов. – Господа, налейте же ему! Ведь вы, почитай, все эти полгода хмельного в рот не брали?

– Я у отца уже немножко приложился, – застенчиво признался Оскольцев. – Он берег к моему возвращению, ждал… надеялся… Ах, господа! – Он всхлипнул было, но сдержался.

«Оскольцев, Оскольцев… что-то я о нем слышал, – думал Ять. – Не помню от кого… может, от Маринелли? В Гурзуфе, что ли? Нет, раньше… Ничего не помню. Вот что значит мало сахару. Да начнут они когда-нибудь закусывать или нет?»

– Вот теперь – слово молодым, – громогласно распорядился Извольский. – Благоволите налить, друзья!

– Дорогие товарищи, – сказал Барцев в вечной своей стеснительной и несколько косноязычной манере; такое обращение сегодня простили бы ему одному. – Я не шучу и никого не хочу обидеть, потому что все мы товарищи… по искусству, по нашему ремеслу и по вечной нашей способности спорить о правописании… а не, допустим, о ценах на еду. Я хочу сказать, что я вас всех очень люблю, да… просто очень… и прошу у вас прощения, в чем виноват. А я виноват, потому что вот устроил тут… непредвиденный вечер. Я вас всех еще раз благодарю, что вы пришли, и еще раз прошу меня простить, и, в общем, если бы вы не захотели, то было бы очень…

– Горько, – закончил за него Льговский.

– Ну да, – беспомощно засмеялся Барцев и развел руками. Ашхарумова встала на цыпочки и сама поцеловала его.

В этот миг от прилукинской дачи донеслись страстные цыганские напевы: студия Марьям-нагой, пританцовывая, голося и гремя бубнами, начинала свое представление. Концерт в честь новобрачных был задуман с размахом: свадьба архаистки и новатора была серьезным событием для литературного Петрограда, весть о нем облетела все кружки. Молодежь была в восторге: в последний год в Петрограде почти не играли свадеб, сыскался отменный повод повеселиться, и Ашхарумова заслужила умиленную благодарность подруг.

Одновременно с бледными и светловолосыми, но чрезвычайно жизнерадостными цыганами Марьям-нагой со стороны набережной приближалась другая компания – там тоже звенели гитары, но пелось нечто иное. Мотив был знакомый, романсовый, но слова, сколько мог различить Ять, представляли собою фантастическую контаминацию нескольких шедевров сразу.

– Выхожу… один я-, на доро-о-огу!-

высоким, ломким голосом выводил бледный юноша лет шестнадцати, терзая гитару с огромным коричневым бантом.

Под луной… кремнистый путь блестит!

Ночь тиха, пустыня внемлет Бо-о-огу,

И звезда… с звездою говорит!

Выхожу я в путь, открытый взорам,-

басом отвечал ему верзила, в котором Ять издали узнал Чашкина.

Ветер гнет упругие кусты.

Битый камень лег по косого-о-орам,

Желтой глины скудные пласты!

– Вот иду-у я по большой доро-оге,-

подхватил эстафету художник Назарьян, обладатель хриплого баритона, с которым только и было выходить на большую дорогу.

– В тихом свете гаснущего дня!-

радостно поддержал хор.

– Тяжело мне, замирают но-оги!

Ангел мой,ты видишь ли меня?!

Я и сам ведь не такой, не пре-ежний,

Недоступный, гордый, чистый, злой.

Я смотрю мрачней и безнаде-е-ежней

На простой! И скучный! Путь земно-о-ой!

Акоповские цыганки затрясли плечами.

Буду ждать – в погоду, в непого-о-оду!

Не дождусь – с баштана разочтусь!-

мрачно подвела итог Лика Гликберг.

– Выйду к морю, брошу перстень в воду

И косою черной удавлюсь!-

грянула вся команда Стечина. Сам он, автор центона, скромно шел позади.

Барцев хохотал. Стечин торжественно преподнес скульптурную группу – последний шедевр Назарьяна, раскрашенная глина: тоненькая Ашхарумова под руку с Бариевым, исполненным в виде шара с бородой и носом-бульбочкой. Назарьяна хотели качать, Барцев долго тискал его в объятиях. Настал черед подношений: все они были скромны и почти жалки. Алексеев извлек из своих запасов прижизненного Фета, Горбунов преподнес чернильницу «для будущих трудов», Прошляков приволок «Подарок молодым хозяйкам» – для чтения вслух в обеденное время; на некоторое время церемония дарения прервалась – все наперебой зачитывали рецепты: «Господа, вообразите, седло дикой козы с каперсами, под соусом из базилика… Мне, мне козы! Суп из спаржи с добавлением сливок… Отжимки отдать людям. Мы люди, Прошляков, отдавай отжимки! Господа, кто ел когда-нибудь суфле из омара? Барцев, я буду брать у вас эту книгу раз в неделю для праздничного обеда!»

– Удивительно милая молодежь, – тихо и умиленно сказал Комаров-Пемза, подойдя к Ятю. – Эти не пропали: они умеют веселиться, умеют сделать себе праздник из ничего…

– Да, да! – горячо закивал Ять. – А из ваших будет кто-нибудь?

– Если родители выпустят, – вздохнул Пемза. – Поздно, патрули… Но они сказали, что все равно вырвутся.

И точно – в разгар парада приношений прибежал, запыхавшись, Коля Соловцов, а следом за ним и небольшая компания во главе с Игорем и Верой Головиными. Они принесли кукол, наряженных женихом и невестой. Куклы были фарфоровые, с волосами и закрывающимися глазами. Последней, уже в двенадцатом часу, появилась Зайка – маленькая, встрепанная, растерянно хлопающая глазами: «Ой, я совсем, совсем опоздала? Машенька, милая, поздравляю! Поздравляю, Паша! – Она мокро поцеловала обоих в щеки. – Все боялась, не успею. Вот!» – и развернула только что довязанную кофточку белой козьей шерсти, сберегаемой в семье еще с четырнадцатого года, когда вечно хворавшую Зайку возили на Кавказ. Там и купили эту шерсть, но никто в семье вязать не умел – выучилась в последний год одна Зайка; она всерьез надеялась этим зарабатывать. Барцев поднял ее на руки и закружил.

– Паша, – тихо спросила она, когда рыжий богатырь бережно поставил ее наземлю, – а Кораблик не пришел?