Выбрать главу

Это с неизбежностью должно было произойти – когда вокруг слишком отвратительно, всегда начинаешь искать в себе единственного убежища. В чем его вина, в конце концов? Он никого не убил, не ограбил, не предал. Он только не вышел умирать, когда все умирали, – но, может, в этом и был знак чудесного спасения? Может, его сохранили для чего-то – не случайно же он побрел ночью прятать рукопись несчастного Борисоглебского? Может, все дело в рукописи (хранившейся теперь у Клингенмайера), а может, в самом Яте? Ведь его присутствие никого бы не остановило. В душе он понимал, что этим самооправданиям грош цена, – однако рана его заживала.

Но тайный всезнающий голос все шептал ему, что места здесь ему теперь нет – все будет напоминать о предательстве; он тут же принимался возражать – с чего это я должен был умирать за то, что мне стало ненавистно?! – и тот же голос шептал: ни за что другое умереть нельзя, ибо того, что мы любим, здесь нет. И потому мы обязаны умирать за ненавистное нам – потому, что иначе умрем просто так, ни за что, смертью крысы и таракана, смертью, недостойной человека. Чем яснее видел Ять этот выбор, тем омерзительней он ему казался, – и тем ясней становилось, что другого не бывает. Так мысль о гибели начала вытесняться из его сознания мыслью о побеге. Выпускали неохотно, но щель оставалась; в городе становилось все голоднее, арестовывали кого ни попадя (выпускали редко), доходили страшные слухи о взятии заложников, о зверствах провинциальной Чеки, о расстрелах сотни гимназисток за одного большевика, раненного эсеровской бомбой (все это было, разумеется, преувеличено, а небольшевистских газет не осталось – но многому стоило верить, Ять чувствовал это). Каждый день казалось, что хуже быть не может – но могло, и надеяться, что эта жизнь когда-нибудь войдет в колею, он уже был неспособен. Точней, ему даже несложно было себе представить эту колею – но от одной мысли о ней хотелось зажмуриться и затрясти головой. Он мог приспособиться ко многому, но и его возможности были небесконечны.

Как-то ближе к марту, когда дикие морозы начала февраля девятнадцатого сменились короткой оттепелью, он встретил на улице Корнейчука. Корнейчук, как всегда, преувеличенно ему обрадовался, долго тряс руку, вспоминал какие-то древние его публикации, которых сам Ять не помнил, – и было ясно, что и встреча, и необходимость бурно радоваться ему в тягость, а обязанность эту он взвалил на себя по тем же соображениям, по каким Трифонов таскал камни.

– Ну, а вы как? – спросил Ять, когда корнейчуковские восторги иссякли.

Корнейчук принялся перечислят!): сейчас он бежит с лекции о Слепцове, которую читал матросам, на лекцию о Панаевой, которую будет читать солдатам; вечером у него лекция перед работниками пищевого цеха. – именно так, пищевого цеха! «А послезавтра я должен быть на открытии памятника Белинскому. Специально Чарнолуский приезжает. Хотите, поговорим с ним, и он вам что-нибудь подберет?»

– Чарнолуский приезжает? – в задумчивости переспросил Ять. – Где, вы говорите, открывается этот памятник?

– На Широкой. Белинский там сроду не жил – почему решили именно там? Видимо, как раз поэтому… Я должен буду говорить о его роли в формировании Герцена – представляете? Не знаю, кто будет слушать… Хорошо, если два-три обывателя остановятся… Но Чарнолуский готовит митинг, будет оркестр…

– Да-да, спасибо, – кивнул Ять. – Я обязательно буду.

Двадцатого февраля Ять отпросился с очередной своей службы (заключавшейся в переводе статей из английской и немецкой прессы для перепечатки в городских газетах – разумеется, никто их не перепечатывал. Начальница – бровастая и усатая сорокалетняя Залкинд – отпустила его с неохотой. Ять поюлил, поумолял и в результате успел на Широкую только к половине первого, когда Чарнолуский уже заканчивал свою речь. Он изменился мало – все та же добродушная хомяковатость, многословие советского трибуна, фанфарная пышность трагикомических метафор. Гипсовый бюст Белинского был водружен в распиленной ограде сквера: тут, вероятно, тоже не обошлось без метафоры – неистовый Виссарион как бы проламывал собою решетку, устремляясь к торжеству натуральной школы, этой повивальной бабки большевизма. Ять попал как раз на повивальную бабку – Чарнолуский обожал подобные сравнения. На нем была черная шапочка пирожком и вполне приличное пальто с енотовым воротником. Чуть поодаль – видимо, охраняя его, – стоял красноармеец в недавно введенном обмундировании: серая шинель и ужасный островерхий суконный шлем – рыцарь, но в посконном, суконном варианте.

– И вот сегодня, – говорил Чарнолуский с любимым ораторским жестом – словно выхватывая что-то из воздуха и резко прижимая к груди, снова отбрасывая и снова прижимая, – мы кричим тебе из нашего прекрасного далека: неистовый Виссарион, слышишь ли ты нас? Но нет, он нас не слышит! Он умирает от чахотки, этого бича русской мысли, и взрывная сила его имени такова, что еще двадцать лет о нем упоминают не иначе как шепотом. Мы тянем к нему руки, чтобы пожать его холодеющую руку, и говорим: Белинский, мы слышим, мы видим тебя! Твое дело не пропало! Ликующий народ-победитель называет твое имя одним из первых в пантеоне своих друзей, и сегодня твои памятник осенит собою город, каменные плиты которого сдавливали твою больную грудь!

Ликующий народ-победитель, состоявший из двух девок недвусмысленной наружности, трех толстых баб и стайки мальчишек, с любопытством рассматривавших военный оркестр, жидко похлопал. Проходили и останавливались вислоусые мужчины с внешностью мастеровых, вглядывались в гипсовый памятник и двигались дальше.

– Недолго простоит, – заметил один другому.

– Так то ж временный. Потом медный поставят.

– От ведь делать нечего, – покачал головой первый и плюнул.

Чарнолуский отступил в сторону, оркестр сыграл «Марсельезу», к памятнику вышел Корнейчук. Ять подошел к наркому и робко потянул его за рукав. Красноармеец тут же шагнул к ним; Чарнолуский повернулся к Ятю – и отшатнулся, словно перед ним стоял призрак.

– Вы? – в ужасе спросил он, белея.

Значит, он знает, промелькнуло в голове Ятя; значит, он знает все – и считает меня погибшим вместе с ними.

– Я, Александр Владимирович. Если можно, я просил бы вас… о короткой встрече, минут десять всего…

– Конечно, конечно, пожалуйста! – Чарнолуский постепенно приходил в себя. – Умоляю вас, без этих церемоний. То, что у меня пост, – это же не отменяет старой дружбы… Но что с вами? От вас половина осталась…

– Четверть, – усмехнулся Ять. – Дело мое несложное, я много времени не отниму.

– Да, но когда же? Завтра вечером я отбываю в Москву…

– Завтра днем я пришел бы, куда вы скажете.

– Ах, досада, – завтра я как раз принимаю депутацию от совета петроградских учащихся… Но ничего, ничего. – Тут важно было подчеркнуть свою занятость и при этом не переусердствовать: Чарнолуский ничего не жалел для друзей и не уставал напоминать об этом. – Завтра в три… да, пожалуй, в три. Только там теперь таких церберов выставили – вам, пожалуй что, просто так и не пройти… Я пришлю за вами автомобиль со своим шофером. Нет, нет, не возражайте – так будет удобнее и вам, и мне. Что ж машине простаивать. Куда за вами приехать? Ять назвал адрес.

– Завтра в три, – повторил Чарнолуский, и Ять вежливо отошел. Он еще немного послушал Корнейчука, а потом незаметно ретировался.

Он не верил, что автомобиль будет прислан, – но в половине третьего под окнами его дома на Зелениной зарычал черный лаковый красавец «студебеккер», такой же, какой ровно год назад увозил его на Николаевский вокзал. Водитель живо напомнил ему товарища Викентия – очевидно, большевистское начальство питало слабость к этому типу сознательного рабочего, напоминавшего о том, для кого закрутилась вся эта чехарда с террором, отменой азбуки и расстрелами гимназисток До Смольного домчались лихо; водитель молчал, и Ять не лез к нему с расспросами. Два красноармейца в своих шишаках пропустили машину во двор, в самом Смольном на вахте лежал пропуск, выписанный по всем правилам. В качестве удостоверения личности Ять предъявил билет обозревателя несуществующей «Речи», однако новая большевистская бюрократия бумажкам не верила; красноармеец по внутренней связи потребовал товарища Чарнолуского, объяснил, что к нему на прием явился товарищ без надлежащего удостоверения, и получил разрешение товарища пропустить.