Выбрать главу

Трудно было представить, каким ветром Ятя занесет из Финляндии в Крым, но для Грэма не существовало географии.

Было темное пятнышко, которое следовало выскрести, выскоблить с новой жизни Ятя; этим пятнышком было сомнение – что такого Грэм предчувствовал тогда, в ночь на шестнадцатое мая, на мосту между островами?

– А почему вы тогда, на Елагином, предлагали мне уйти? – решился наконец Ять на прямой вопрос

Грэм посмотрел на него исподлобья. Шрам на его правой щеке побелел.

– Никогда не задавайте вопросов, ответы на которые вам известны, – сказал он глухо, поправив капитанскую фуражку. Он говорил тем же тоном, что и год назад, на Елагином, когда посоветовал Мельникову никогда не жечь бумаги, «чтобы было хорошо». – До свидания.

– Нет, постойте! – перепутанный Ять схватил его за рукав. – Грэм, прошу вас, пожалуйста!

– Не спрашивайте, когда знаете, – повторил Грэм. – Не спрашивайте.

31

В день, когда все документы были выданы Ятю на руки, когда после звонка (телефоны заработали с марта) он явился в знакомое здание на Миллионной и получил все, включая билет в Гельсингфорс на двадцать четвертое мая, – он нанес необходимый визит, побывал у своего спасителя Клингенмайера Ять знал, что ближе к отъезду им овладеет неизбежная дорожная лихорадка, от которой он мучился во всяком возрасте, и потому увидеться со странным антикваром, ничуть не ставшим понятнее после двух месяцев жизни в его лавке, надо было сейчас. Как ни странно, лавка была закрыта; Ять еще дважды заходил – но никого не заставал. Звонил, стучал – все тщетно. Опасаясь, что после такого звонка не выпустят, он все же попросил соединить его с приемной здания на Миллионной, дал записать свое имя и спросил, не числится ли Клингенмайер среди задержанных, – не числился. Он звонил и на Гороховую, где занимались теперь уголовными делами, – молчание. Наконец тридцатого апреля немец оказался в лавке и встретил его со всегдашним дружелюбием – в котором Ять, однако, заподозрил скрытый холодок. Он уезжал и потому чувствовал себя виноватым перед всеми, кто оставался.

– Где вас носило? – спросил он. – С третьего раза застал…

– Дела, дела, – расплывчато отвечал Клингенмайер. – Раньше, знаете, каждый мог ко мне добраться, а теперь самому приходится ко многим заходить. Этого Ять не понял.

– Что же, на дому оцениваете древности?

– Можно и так сказать. Ну, проходите же, выпьем чаю. И отчего вас не было видно в последний месяц?

– Я уезжаю, – прямо сказал Ять.

– Я так и думал, – кивнул Клингенмайер. Он заваривал бомбейский чай, но ароматическую соль уже не извлекал из ларчика – то ли кончилась, то ли считал ненужным сопровождать последнюю встречу детскими церемониями.

– Вы не одобряете моего отъезда?

– Почему же. Я одобряю всякий решительный поступок, кроме убийства – которое тоже, вы знаете, в исключительных случаях может быть понято… Я думаю, что для вас это самое лучшее – ведь вы далеко не все сделали, что могли. А здесь теперь работа есть только для меня. Этого Ять тоже не понял.

– Видите ли, Фридрих Иванович, – сказал он, делая маленький глоток божественного чая, пахнущего джунглями. – В конце концов, я вам жизнью обязан, и не знаю, стоит ли об этом говорить…

– Не стоит, – с улыбкой кивнул антиквар.

– Все это время я не решался вас спросить: по какому принципу отбираете вы вещи для своей лавки? Но теперь, когда, скорей всего, больше не увидимся…

– Не зарекайтесь.

– Был бы счастлив, но… некоторый дар предвидения…

– И что же вам подсказывает ваш дар предвидения относительно моей лавки?

С Клингенмайером удивительно просто и удобно было разговаривать – с ним никто не чувствовал себя лишним.

– Мне казалось, – признался Ять, – что вы собираете вещи, не имеющие никакого прагматического смысла, или окончательно потерявшие его… Думаю, только этим и можно их объединить.

– Пожалуй, – снова кивнул Клингенмайер, ловко пропуская между пальцев каучуковую змейку. – Пожалуй, что и так, – или, верней, тут вещи, которые в известных комбинациях могут еще пригодиться: скажем, пуговица вместо шахматного коня… хотя и пуговица, и неполный шахматный набор сами по себе ущербны. Это забавная мысль – может, у меня и в самом деле клуб взаимопомощи поврежденных вещей; ах, Ять, вы слишком писатель! Вы настолько писатель, что всюду вычитываете сюжет; и это ваше свойство мне всего милее, да еще чистая ваша душа.

– Благодарю вас, – но, значит, я ошибся?

– Это высокая ошибка. Простое объяснение, Ять, огорчит вас. Это кладбище.

Слова эти были сказаны так буднично и вместе с тем так неожиданно, что в первое время Ять, естественно, решил, будто ослышался; однако Клингенмайер смотрел на него все с той же спокойной улыбкой, словно подтверждая: да, да, именно так. Он соединил кончики пальцев и откинулся в кресле.

– Что вы хотите сказать?

– Историк, Ять, собирает свидетельства. В нынешнем мире от человека может вовсе ничего не остаться. Вот эту змейку занес мне Мигунов, уходя на войну.

– Но ведь Мигунов жив! – Мигунов был известный поэт и путешественник, после войны оставшийся за границей.

– Он жив, но памятник себе обеспечил уже при жизни. Знаете, как участки на кладбище покупают. Иногда приходят решившиеся самоубийцы – помните, при вас однажды пришел некто Солнцев, принес снежный буран? Разумеется, я храню не только эти памятники – у меня есть и подлинные древности, которые вы сами видели. Но главная моя миссия, о которой в Петербурге хорошо знают, – он демонстративно избегал говорить «Петроград», – заключается в том, чтобы увековечивать каждого из живых, чтобы в конце концов от них что-нибудь осталось; такой хранитель необходим, ибо это больше всякого архива. Многие верят, что в заветную вещь вселяется душа; многие – что с человеком ничего не случится, покуда его талисман хранится у меня. Но таких все же меньшинство: обычно посетитель оставляет мне пуговицу, или ручку, или итальянскую бутылку с кораблем – когда идет на гибель. Ему легче уйти, зная, что он – в моем реестре. Так что лавка моя неприкосновенна – по крайней мере, пока хозяева города тоже боятся смерти.

– А мою книгу, – с усилием спросил Ять, – вы тоже у кого-то взяли на хранение?

– Нет, это из разряда диковин, – небрежно отвечал Клингенмайер. – Купил в Египте. Ять помолчал.

– Я уезжаю навсегда, – заговорил он наконец, – а это всегда немного похоже на смерть. Не думаю, что от меня останется многое. Позвольте, и я вам оставлю что-нибудь.

– Это ваше право, – кивнул Клингенмайер.

– Что же мне оставить вам? – вслух задумался Ять. – Ведь у меня почти ничего нет… по крайней мере, с собой…

– Заходите еще раз.

– Возможно, но я чувствую, что надо сейчас сейчас. Знаете что? Ведь вы возьмете записку?

– Конечно, – кивнул Клингенмайер. – Прошу.

Он принес лист желтой бумаги, похожей на пергамент, и гимназическую чернильницу-непроливайку с железной вставочкой. Пока Ять писал, он достал из ящика такой же пергаментный конверт и аккуратно вывел на нем фамилию, имя и отчество Ятя, изобразил в скобках большой ять, чтобы не забыть о приросшем псевдониме, и стал ждать.

Ять колебался недолго. Он взял перо и аккуратно написал:

«Бђло-сђрый блђдный бђс

Убђжал поспђшно в лђс.

Бђлкой по лђсу он бђгал,

Рђдькой с хрђном пообђдал

И за бђдный сђй обђд

Дал обђт не дђлать бђд».

– Вот и всё, – сказал он, дуя на листок.

– Вы позволите? – спросил Клингенмайер.

– Конечно, прочтите. Антиквар просмотрел записку, кивнул, словно догадывался об ее содержании, и упрятал в конверт.

– Что, жалкий итог? – криво улыбаясь, спросил Ять.

– Ничего не жалкий, – ласково утешил Клингенмайер. – Очень многие и этого не смогут о себе сказать.

32

Почти весь май прошел в прощальных визитах. Ять отважился зайти и на Елагин остров, где ничто уже не напоминало о филологической коммуне. Дворец объявили памятником, да так и оставили забитым, словно и не было тут никакой коммуны; и Ять уже почти верил в это. Было, однако, одно посещение, которое он долго откладывал – но которое было отчего-то ему особенно необходимо. Этот последний его визит, за день до отъезда, был на Васильевский остров, к Зайке. Ять не вполне понимал, почему он хочет ее увидеть. Вероятно, причина была в том, что к весне девятнадцатого года странная девочка-женщина Зайка, в которой не было ничего женского – только милые беспомощные глаза, пухлые губы, домашние запахи, – была единственным существом, которое он по-настоящему жалел. Ее внутренняя тишина словно уравновешивала весь шум и лязг семнадцатого, весь подспудный гул восемнадцатого. Правда, не слышала она и музыки… но была ли музыка?