– Отчего же не Библия?! – с горячностью встрял Корнейчук. – Простите меня, Виктор Васильевич, но если говорить о древности, то древнее Книги Бытия вряд ли есть литературный памятник…
– Вы позволите? – вступил в разговор Ловецкий. – Мне кажется, что, начав библиотеку с Библии, простите за тавтологию, мы думаем не столько об интересах литературы, сколько о манифестации…
– Я думаю, сегодня такая манифестация весьма уместна, – твердо сказал Долгушов. – Это с самого начала заявляет нашу позицию…
– Господа, Библия есть в каждом доме, часто во множестве экземпляров, – не соглашался Локтев, любивший Грецию и не любивший попов. – Самый необразованный крестьянин знает, за сколько дней Бог сотворил мир, и понятия не имеет, сколько лет продолжалась осада Трои. Между тем насчет творения мира за семь дней все довольно спорно, а насчет осады Трои Шлиман доказал неопровержимо, что…
– Виктор Васильевич, голубчик! – простонал Корнейчук. – С гимназических времен помню все про осаду Трои и не знаю, сделала ли меня эта история хоть на йоту человечнее. Кроме плача Приама и Ахилла, не нахожу там трогательного эпизода. Библейские же легенды – разумеется, с тщательным научным комментарием – способны напомнить о фундаментальных ценностях человеческого сообщества…
– Вы имеете в виду комментарий разоблачительный? – точно выбрав момент, подал голос Казарин. – Так сказать, утверждение литературной ценности с попутным разоблачением культа?
– Я не давал вам повода, Вячеслав Андреевич! – взвился Корнейчук.
– Я только предположил, – пожал плечами Казарин. – Мне кажется, что Совкомпом… или как это в точности называется… не будет приветствовать издание религиозной литературы, хотя бы и в научных целях.
– Я полагаю, господа, – оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного, – что издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а как бы при ней (он нажал на «при»). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с Гомера… ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают.
По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил. К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных; почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса. Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать, – Хламида заметил, что убирать непристойности «никак невозможно», ибо они и сыграют роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только – и то из университетских лекций, – что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски.
– Зато Шекспира, – предположил Долгушов, – я включил бы почти полностью, ибо самая логика его пути есть увлекательнейшая драма и главный аргумент против гипотез о коллективном авторстве.
– Об актере Шекспире, – насупился Хламида, – спорят весьма много и, смею сказать, бесплодно. Народный наш комиссар Чарнолуский, которого честь имею знать и любить с пор уже незапамятных, по склонности своей к авантюризму популяризует сюжет о графе Рэтленде. Любит он этого графа, как иная простая девушка любит почитать о виконтах. (Казарин не преминул заметить про себя, что в самой слабой из пьес Хламиды про виконтов читала проститутка; хорошо же он думает о наркоме, – рассказать к случаю.) Главное доказательство рэтлендианцев – некие Розенкранц и Гильденстерн в списке однокашников оного графа. Я хоть и признаю это убедительным, а – не верю: ну, может, рассказал он Шекспиру, а? Или, может, всех датчан звали они в те времена Розенкранцами и Гильденстернами, как в Италии иной простолюдин зовет всех русских Иванами?
– И потом, – развязно заговорил кто-то из молодых, – я не верю, чтобы заветную вещь можно было напечатать под псевдонимом. В любом, кто пишет под чужим именем, легко заметить неискренность. Не случайно большинство революционеров, и Ленин в частности… непременная кличка, чаще всего со значением…
Повисла неловкая пауза. Юноша и сам понял свою ошибку – конечно, это была случайная бестактность, а не сознательная попытка уязвить Хламиду, ни строки не напечатавшего под собственным именем.
– Бывает такой псевдоним, что прирастает, – заметил Казарин. Он почел для себя более выгодным защитить в этой ситуации Хламиду – трудного противника, но полезного союзника. – «Ленин» – гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню; если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему?
– С Лениным иначе, – Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд. – Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний. Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин – Печорин – Волгин (ежели вы «Пролог» читали, скучнейшая, кстати, книга) – Ленин. Он – один такой среди них, практик еще небывалый, и – тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских…
Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.
– Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, – настаивал между тем Хламида, – ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его… Странно, оба прожили по сорок четыре года – и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых… (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и – горжусь человеком: понимает, что вымирает, а – острит! И обоих ругали циниками, и даже, – Хламида увлекся собственной мыслью, – оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский «Сахалин» – чем не «Баллада Рэдингской тюрьмы», только русская?! Уайльд ведь тюрьмы – искал, на тюрьму – напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов… кто знает, зачем он поехал туда? Я – спрашивал, он – отшучивался… Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а – в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил… Чехов же, если задуматься, – единственный русский писатель, которого посадить было не за что! – И он громко расхохотался.
«Ну, новые-то нашли бы», – подумал Казарин.
– А – не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? – все больше распалялся Хламида. – Таких параллельных изданий – не было еще, а сходства ведь бывают разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои…
Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял, сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов.
– Позволю себе подвести итог, – тонким голосом заметил один из молодых, самый длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии – как-то вдруг, не будучи даже никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в бесплодный спор о формальностях. – Гомер – один том, Лукреций, Вергилий и Овидий – один том, архаические эпосы малых народов – один том…