Следующим обсуждался вопрос о захвате русских домов. Честный татарин Марат, в прошлом мясник, заявил, что грабежи во время установления правильного строя – это удел русских, а они, татары, всегда были известны своей честностью; Марата немного побили и легли спать. Утром, проснувшись с головной болью, наиболее авторитетные татары обнаружили, что ни один из главных вопросов государственного устройства не решен, а государственная деятельность сводится покуда к аресту Ногая. Ногаю отправили миску плова и бутыль домашнего вина, а сами приступили к решению главного вопроса – о письменности; Керим настаивал на русской грамоте, поскольку немного ее знал, Селим предлагал латиницу, поскольку собирался торговать с Европой, а Марат предложил писать по-арабски, так как рядом Турция и торговать в основном все равно придется с ней, а кроме того, так завещал пророк. Вопрос о письменности вызвал самые бурные споры – грамотных среди крымских татар почти не было, а потому собственное мнение об орфографии имел каждый. Все это время каждые три часа Маринелли добросовестно пел суры с балкончика. Русские с изумлением наблюдали за междоусобной дракой доселе кротких и мирных татар. В здании управы не осталось ни одного целого стекла, из комнат постоянно доносилось грозное «шайтан!», и к восьмому часу вечера старшины татарских отрядов заснули беспокойным сном лидеров национальной автономии.
В это самое время молодой рыбак Бурлак с товарищами подошли к управе, около которой несла стражу очередная смена русского караула, и быстро этот караул уложили внезапными и сильными ударами в живот (Бурлак для верности еще и оглушил каждого здоровым пинком по башке). После этого половина рыбаков поднялись на второй и третий этажи, где аккуратно повязали спящее руководство гурзуфской республики. Прочие рыбаки и способное к драке русское население под водительством Бурлака тихо двинулись в верхнюю часть Гурзуфа, где лепились к горе татарские жилища. На щекастом лице Бурлака играла детская улыбка. Погром был краток и убедителен: пришлые татары разбежались кто куда, а коренное население раскаялось и долго еще не понимало, что это на него нашло, финал гурзуфской национальной автономии был отмечен дружной попойкой на берегу. Связанные старейшины скрежетали на втором этаже управы. В карауле стояли темный, хищного вида бродяга и белокурый рыбак – те самые, которые несли стражу еще накануне. Этой службой им предложено было загладить коллаборационизм. За каждого из связанных они отвечали головами.
– Так-то, брат, – вздыхал белокурый.
– Рот закрой, – шипел темный.
Снов в эту ночь не было. Не было и близости. Ять устал: все ночи для любви и споров, а субботняя – Гипносу, богу твоему. Эллинизм в иудейской редакции. Он заснул, едва коснувшись головой подушки; Таня выстирала его белье и тоже легла.
– Здесь пора наводить порядок, – мрачно сказал дуканщик, когда в пятом часу утра в дукане остался один Зуев. – Торговли нэт, гостей нэт. Скоро сезон, никто не приедет. Как жить будем? Есть адын человек, который может навести порядок. Я его знаю, я его приведу.
Как и следовало ожидать, наведение порядка по плану Кавалеридзе началось с того, что пришли за Пастилаки.
Ять по обыкновению встречал утро в кофейне у грека. Было двадцать пятое марта, воздух уже потеплел, миндаль отцвел, зато распустились маленькие белые цветочки, очень душистые – грек называл их снежниками. Сам Пастилаки дремал на стуле, выставив его на солнышко. На нем была все та же лоскутная фуфайка, во рту торчала погасшая носогрейка, а Керим все так же играл сам с собою в нарды, словно и не было никакого татарского правления. Ять пил свой кофе, прихлебывал ледяную чистую воду, читал книжку из библиотеки Зуева и ждал, пока придет Таня: ей захотелось прибраться у Зуева в благодарность за прибежище, и Ять не возражал. Таня зашла за ним вместе с Маринелли, намеренным искупаться. «Я совершенно не чувствую холода, полнота имеет свои преимущества». Ять встал, захлопнул книжку, радостно потянулся и, кивнув дремлющему греку, посмотрел в светло-голубую, сияющую даль. Все было хрустально и обещало волшебный день.
Они отправились в сторону диких пляжей, туда, где на кончике мыса – белый на белесом – еле виднелся гурзуфский маяк.
Словно только того и дожидаясь, им навстречу по набережной в сторону кофейни вихляющей походкой – руки в карманы – двинулась давешняя парочка: темный бродяга, словно выдуманный Хламидой для раннего романтического рассказа, и его светловолосый спутник. Ять хорошо их запомнил – три дня назад они охраняли захваченную татарами управу. Темный нехорошо посмотрел на Таню. Разминулись. Ять с облегчением вздохнул. Между тем двое дошли до кофейни и приблизились к дремлющему Пастилаки.
– Э, Одиссей, – сказал один. – Пошли. Пастилаки проснулся.
– Ты чего? – воззрился он на гостей. – Пошли вон, я вчера вам наливал. Хватит. Пришедшие переглянулись и неприятно усмехнулись.
– Пойдем, пойдем, – сказал другой. Речь их как-то странно изменилась: у обоих появился явственный кавказский акцент.
– Да куда мне идти? – спросил грек, и татарин Керим, оторвавшись от нард, уловил в его голосе панические нотки. Это было уже странно – двое бродяг вряд ли могли всерьез испугать толстого Пастилаки.
– Куда надо пошли, – сказал первый. – Сам знаешь.
– Не пойду никуда! – взвизгнул Пастилаки, но двое подхватили его под руки и бесцеремонно потащили вверх по дороге в город. Он тут же обмяк у них в руках и перестал сопротивляться, словно поняв, что раз тащат – значит, имеют право, протестовать бесполезно.
– Кому платить? – спросил Керим в крайнем недоумении.
Грузин неопределенного возраста Акакий Могришвили, до того сторож и фактически единственный хозяин покинутого имения Кавкасидзе, а ныне столь же единоличный правитель Гурзуфа, вошел в город ранним утром, по традиции правителей последнего месяца. Идти ему было недалеко – сторожка находилась у самого въезда в Гурзуф. В этой сторожке он обычно и сидел целыми днями, курил самосад, покашливал да смотрел сквозь кипарисы на море, синевшее внизу. Выражение, с каким он смотрел на все это, определить было сложно: он словно одобрял незыблемый порядок вещей, однако знал и иной, более совершенный порядок. Все можно устроить правильнее, но его пока никто не спросил.
О том, что Могришвили получил власть, в городе узнали мгновенно. Как ни странно, все были давно готовы именно к такому развитию событий. Сами понимаете, когда в городе давно нет порядка, обязан найтись кто-то, кто возьмет на себя ответственность. Так ли уж важно, что доселе он был сторожем в имении? В конце концов, имение по размеру превосходит весь Гурзуф. Как знать, может быть, при нем мы действительно заживем наконец как люди… Такие или подобные разговоры шли на базаре с утра. Общее настроение одним словом определить трудно: в нем деятельная бодрость сочеталась с расслабленной вялостью. Что-то вроде: «Итак, мы наконец выходим в решительный бой – но не столько мы идем, сколько нас идут, а потому оставьте усилия».
Могришвили был прагматик в высшем смысле слова – из тех, которые даже не знают, что такое прагматик; и это в самом деле совершенно не обязательно. Мало того: Могришвили был садовник, а это решает все. Из всех правителей Гурзуфа он был единственный, кто обладал народным, природным инстинктом власти – умел, когда нужно, подчиниться обстоятельствам, а когда можно – подчинить их себе. Есть вещи, которых не имитируешь, – они чувствуются; у народа и Могришвили было, если можно так выразиться, чутье друг на друга.
Как всякий истинный садовник, Могришвили знал, что программа действий не нужна и даже вредна – другие выдумают ее за тебя, прослеживая извилистый ход твоих интуитивно угадываемых действий, а в крайнем случае, изобретут задним числом в поисках оправдания для самих себя. Такое было время, – а какое было время, они выдумают, когда им надо будет оправдаться. Обо всем этом Могришвили много говорил с деревьями, населявшими его парк; он привык выступать перед ними с краткими успокоительными речами, когда обрезал или рубил. Говорить с деревом надо так, чтобы оно понимало, а понимает оно повторы, ибо привыкло к смене зимы и лета, зимы и лета – и так каждый год. Никого не надо поощрять к труду – это инстинкт труженика; так и дерево не надо поощрять к росту, ибо у дерева есть инстинкт роста. Надо только внушить дереву, что если оно принесет плоды и даст новые ветки – его не срубят, обрежут сушняк, удобрят и дадут тем самым веру в то, что оно трудилось не зря. Дороже всего в мире заведенный порядок – стоит завести его, как все начинает крутиться само собой.