– Я вас обожаю, – сказал Альтергейм. – Пойдемте к гостям.
– Ну, как вам? – спрашивал Барцев, когда полчаса спустя они вышли на восьмую линию.
– Интересно, – сказала Ашхарумова. – Я рада, что пришла. Но, конечно, одно это не может быть новым искусством…
– Разумеется, – пожал плечами Барцев. – В новом искусстве должно быть все.
– Я тоже так думаю. Чашкин же, мне кажется, просто болен…
– Ну, а кто из больших писателей здоров? Мне стыдно иногда своего здоровья.
– Не стыдитесь, – улыбнулась Ашхарумова. – Болезнь не может быть источником искусства.
– Я бы поспорил.
– Ну, поспорьте. Я не буду.
– Правильно, – сказал Барцев. – Вы мне лучше расскажите про себя. Я так мало про вас знаю.
– Зачем вам?
– Интересно, правильно ли я угадал.
– Расскажите, что угадали, – я вам скажу, где неправильно.
– Что ж, это можно, – сказал Барцев и откашлялся.
Все было превосходно. Темнело уже по-весеннему поздно, большая звезда висела над прозрачной перспективой пустых улиц. На западе лиловый и багровый сменялись темной зеленью петербургской ночи. Под ногами чуть слышно похрустывал тонкий, слабый лед. Барцев чувствовал себя беспричинно и совершенно счастливым – в это сложное ощущение не совсем законного счастья входили и близость веселой, прекрасной девушки, и уход Альтергейма, и спор с Чашкиным, с которым, несмотря на разногласия, он ощущал кровное родство, обещавшее долгую дружбу; все это было заключено в раму пустого города, сделавшегося чистым произведением искусства, без всякой функциональности. Собственно, только ради этого вечера город и был построен.
– Кстати, – начал он, – особенность нашего времени в том, что про вас можно с равной убедительностью наговорить противоположностей. Какой-нибудь человек восьмидесятых и даже десятых годов – о Вячеславе Андреевиче я не говорю, конечно, – весь на ладони: он определяется одной чертой. Сам себе ее выбрал в гимназии и нипочем не отступится. Знаете, я читал где-то, что художник кончается, как только он определился: вот это несчастное «свое лицо», которого все требуют критики, – это конец, верно? Застыл – и погнал повторы… Мне страшно иногда думать про эти толпы людей, которые жили себе чинной, размеренной жизнью, читали «Вестник Европы» и «Русское богатство», на двадцатилетие деятельности давали обеды, на тридцатилетие – издавали сборники… Журналисты, адвокаты, чиновники, и все такие либералы – с готовым набором взглядов, способностью поддержать любой разговор… страшно ограниченная публика, но притом – хорошие люди, порядочные, с надушенными бородами… Корабельников – он неправ, когда говорит, что все они сволочи.
– Корабельников – неприятный, – твердо сказала Ашхарумова.
– Да, конечно, мне и Борисов говорил. Александр Александрович, конечно, настоящий поэт и все подобное, но… он кровожадный какой-то, и потом, надоедают все эти гиперболы. Но и он ведь, в сущности, человек десятых годов, только опоздавший. Он пришел, а всё уже съели. И он: ну, тогда я хоть тарелки побью… Ашхарумова прыснула.
– Ну вот, – продолжал ободренный Барцев, – а вы не такая, и я, страшно сказать, не такой. И Альтер, честное слово. Но Альтер – это, конечно, крайний случай, он любит гадости. А про вас можно напридумывать что угодно, потому что вы могли получиться и в такой семье, и в другой, и вот в этакой. Новый век принес главный кошмар: что правда не одна. Этого надушенные бороды никогда бы не вынесли. Отсюда вся эта борьба, странные расколы между своими… до бесконечности можно дробиться. Не могут люди понять, что – и ты прав, и ты прав, и Альтер прав… Хорошо хоть, это теперь математически объясняется: математике больше верят.
– Э, нет, – сказала Ашхарумова, – так можно далеко зайти. Скоро у вас получится, что правды вообще нет, а потому и Славины стихи, и стишки Альтера равноправны.
– Конечно, – удивился Барцев. – И «Лориган Коти» – искусство, и обертку от него еще в музее выставят, вот увидите.
– Но вы не учитываете одного, – погрозила она варежкой. – «Лориган» – «Лориганом», но прошлое у меня все-таки было одно. И если вы не можете его угадать, то и вольно вам доказывать, что могло быть то, а могло – другое… Так же и в стихах: Слава может угадать и поэтому пишет мучительно и мало, а ваш Альтер…
– Да какой же он мой?
– Хорошо: наш Альтер ничего угадать не может и потому без усилия пишет о том, как он не может угадать.Разницу видите?
– Вы опять хотите сказать, что Мерка одна!
– Почему, она может быть разной. Просто теория ваша… извините, но в ней Крестовский дух. Революция, все можно. Пойду и напишу: «Корова здорова», и будет лучше Пушкина.
– Понял! – торжествующе воскликнул Барцев. – Теперь понял. Извините, иногда нужны вопросы и даже прямая провокация. Наконец все вижу. В общем, вы невероятно самолюбивы. Но это у вас идет не оттого, что – вот, я хороша, – а от причастности к чему-то, что вам дорого. Если вас оскорбляют или просто не любят, то это в вашем лице не любят само искусство, саму жизнь, если хотите. Гликберг называет это переносом: вы за другого обижаетесь, а не за себя. Дальше: вы страшно здоровы. Вы здоровы так заразительно, что даже бедненький Альтер немного стал мужчиной. Я поражаюсь вашей двужильности – а ведь я сам… – Он быстро и неожиданно подхватил ее на руки, немного покружил и поставил. – Это был не жест, как говорит Гликберг, а демонстрация, как говорит она же.
– Положим, – задумчиво сказала Ашхарумова. – Насчет переноса вы с ней правы – я действительно всякий раз обижаюсь не за себя… Насчет здоровья – ну, это нетрудно.
– Подождите, это ведь не всё. Вы падки на лесть, по той же причине, по которой обидчивы. У вас плохая память на стихи, вы запоминаете только то, что вас сильно задело. Почерк у вас прямой – заметьте, я ведь его не видел! В детстве вы дружили только с мальчиками. У вас мог быть старший брат… да, старший брат, скорее всего, есть.
– Есть, – она внимательно посмотрела на Барцева. – Вы знакомы?
– Нет, – поморщился он. – Вы хотите, чтобы всё совсем просто… Потом: вы легко помогаете, и чем труднее требуемая помощь – тем больше вас это захватывает. У вас нет такого, что – вот, моя жизнь, мои дела, почему я должна все это бросать и на другого тратить… Для вас нет разницы – что писать стихи (которых вы, я думаю, с гимназии не пишете), что кормить какого-нибудь, например, кота или спасать его с крыши, – так?
– Кота даже интереснее.
– Вы легко засыпаете, – перечислял он все быстрее, – вы любите есть, вам нравится Шопен, вам никогда не давалось фортепиано, вы терпеть не можете бездельничать, вам нравится чувство опасности, вы хорошо вяжете, у вас в детстве была птица, вы знаете немецкий, у вас никогда не было собаки, левым глазом вы видите чуть хуже, вы охотно поехали бы в ресторан с Распутиным, вы уверены в своем бессмертии, я вам все еще не надоел?
– Всё правильно, – засмеялась она. – И с Распутиным бы поехала, обязательно. Из всех исторических злодеев не поехала бы только с Иудой. Они оба нарочно замедляли шаг, им не хотелось расставаться так скоро.
– Но заметьте, в половине случаев вы говорили первое, что в голову взбредет.
– Совсем нет. Вы недооцениваете метод. Я ставлю себя на ваше место, полностью перевоплощаюсь – и вот… Что и требовалось доказать! Когда-нибудь я напишу этим методом целый роман. Все романы написаны неправильно, но мой будет правильный. Когда революция, роман должен взрываться изнутри. В него придет масса. Каждый герой появляется и исчезает, недолго помаячив перед камерой – как, знаете, в съемках. Главного нет.
Но тут Барцев, разрезвившийся и утративший всякую солидность, вдруг резко замолчал и инстинктивно попытался заслонить собою Ашхарумову: навстречу им по набережной медленно, тяжело шел сутулый человек с огромным камнем в руках. Он тащил его из последних сил, надрываясь, – хотя и человек был большой, под стать камню; он остановился передохнуть – остановились и Барцев с Ашхарумовой.