Выбрать главу

Вот, кстати, про Чехова. Его Гаев, ну, из «Вишневого сада» — ну просто презренный болтун и позер, не так ли? А откуда это видно? Из его обращения к шкафу. Он там что-то такое про него несет, называет многоуважаемым, говорит, как шкаф поддерживал весь их род в трудную минуту, а ведь шкаф — наверняка не книжный, а платяной. Ну в лучшем случае вещевой, он оттуда телеграммы достает. Дурацкие телеграммы, а мог бы — книги! Точно бы тогда они поняли там все, зачем на свете жить.

А потом была Маминская библиотека — так он ее называл, вместо Ленинской. И в самом деле, то была не главная Ленинка, помпезная и советская, а уютный и старорежимный Румянцевский зал рукописного отдела — а для него как для сына сотрудницы было открыто еще и таинственное закулисье: хранилище, кабинеты, лаборатория, где заново оживали чужие жизни и мысли, где главное было — их описать, сохранить, передать потомкам. Чем не задача на всю жизнь? Именно там, в доме Пашкова, он понял, что жизнь его будет связана с книгами, и лучше всего не с такими, какие читают все.

Но главное книжное открытие ждало его все-таки дома. Лет в четырнадцать он не просто полез на самую верхнюю полку, а раскопал, что там прячется в ее глубине, ведь книги в шкафу, глубоком и древнем, стояли в два ряда, а кое-где малоформатные — и в три. Задвинутая массивными томами в самую-самую глубь стояла брошюрка с незнакомым именем автора: А.И. Солженицын — и банальным названием «Один день Ивана Денисовича». Издание было советское, и можно было ждать, что день этот — про колхозы и прокатные станы, про новые победы строителей социализма и происки недобитых врагов. Дениска ее лениво полистал…

Часа через два или три — времени он не замечал — он поднялся с кресла другим человеком. Не то, чтобы он никогда прежде не слышал о сталинских лагерях, конечно, об этом говорили, и даже на школьных уроках что-то такое мелькало про «искажение социалистической законности в период так называемой ежовщины». Но то была дальняя Антарктида, давние сказания о Чингисхане. Ну, он помнил, что двоюродный дедушка, то есть мамин дядя, был в конце тридцатых арестован, из лагеря так и не вернулся, но об этом старались особо не вспоминать. И вдруг — Иван Денисович, живой и настоящий, может быть, сосед по нарам того самого дедушки, что сгинул в мороке сталинских репрессий.

Это теперь, в Перестройку, о таком стали говорить — да что говорить, кричать! Напечатали Солженицына, Гинзбург, Шаламова. Да, Шаламова так и вовсе невозможно было читать, не хватаясь за сердце. Кажется, почти полвека прошло — и страна только теперь нашла в себе силы ужаснуться прошлому, заговорить о нем, выплакаться и проораться.

И Денис — да, он ведь тоже теперь написал об этом стихи. Посвящение кому-то безымянному, вроде памятника Неизвестному солдату, вроде надписи в Феромопильском проходе. Надгробие тому, кто был лишен погребения… Он понял всё это еще тогда, в четырнадцать лет, в последнем брежневском году, но выразить в рифмованных строках сумел только теперь:

А я был из тех, кто на пятой неделе допросов им всё подписал и не спасся упорством молчанья. А я был из тех, для кого не пропели колеса десятку без права — к Сибири, в товарных, ночами. А я был простым человеком Советской державы, и в этом году мне б исполнилось лишь двадцать восемь, а я не оставил ни дома, ни сына, ни славы… А я был из тех, по кому прокатились колеса. А люди хрипели: «Да здравствует Стали…» И проще: женское имя роняли и матерно крыли бойцов безучастных. Страшней, что на Красную площадь (о снег этот красный!) живые шеренги ступили, что лозунги рдели и песни слагались на воле, и это безмолвие неба над местом расстрела… А смерть всё гуляла, смерть всё гуляла по полю, а жизнь по стране — всё кипела, кипела.

Этих своих стихов он даже немного стеснялся: ведь это теперь уже всем понятно, в каждом номере «Огонька» или «Нового мира» еще и не такое встретишь. Кто он, чтобы об этом писать? Но молчать не получалось. А тогда, в последний брежневский год небольшая брошюрка, «Один день Ивана Денисовича», для четырнадцатилетнего Деньки перевернула — всё и навсегда. Там, за стенами их старого дома текла и местами даже будто бурлила бодрая (как им рассказывали) советская жизнь — а на самом деле была она сморщенной и вялой, как колхозный огурец из овощного на Петровке, как болото, подернутое ряской и тиной. Это потом уже придумали слово: «застой».

Давно стало ясно: старый книжный шкаф раскрывал дверцы в иную реальность, куда более настоящую и убедительную, чем та, что фырчала в телевизоре, нудила в школе, болтала на переменках и вообще жила за окном. А вдруг и сейчас так? С его православием? Вдруг и оно — не настоящее?