Сон о молитве
Я лежу на спине на прохладном жестком полу. Мне, кажется, предлагали подстелить верблюжье одеяло, но они не знают: боль отступает, только когда я лежу на жестком. Она не исчезает, уже никогда не исчезнет, она будет грызть изнутри, пока не сожрет мое тело целиком. Но если лежать ничком на жестком, она отступает на время.
Ты же не обидишься, Господи?
Скоро настанет утро. И собаку Деция так кстати убили варвары-готы. В Риме правит… кто-то другой. Я забыл имя, надо будет переспросить, его же надо помянуть в молитве. Ничего, мне напомнят.
Скоро утро, я поднимусь, я встану перед Твоим престолом, как прежде — стоять я могу, и даже ходить понемногу. Я пробовал. Сидеть вот не получается никак, это да.
Я встану перед Твоим жертвенником, я принесу бескровную жертву. Нет большей радости!
Нет больше радости. Нет ее. Есть боль. Есть пустота. Себе-то не ври, Ориген.
В темноте и боль притаилась, словно те высокие фрески: если открыть глаза, видны только смутные пятна, там, куда уходят колонны. Но разум помнит, он восстановит фигуры, незримые глазу, теперь даже и на дневном свету. И даже лучше: если помутнели краски, как сами мои глаза, если замазал их штукатур-язычник, оплела паутиной разруха, закоптило факелом запустение — я же помню, я вижу их свежими и прекрасными, как в тот день, когда впервые вступил я под своды кесарийской базилики, не ведая ни страха, ни печали, ни сомнения.
Вот там, немного правее — там Иона, низвергнутый в бездну моря и рыбью пасть, и чуть подальше — он же, голубиный пророк, на холме под чудесным деревцем, в ожидании гибели распутного града. Как и я, Господи — я вернулся в эту Ниневию из темницы, чтобы нести ей слово. Но я ее, кажется, совсем не люблю. Она слишком легко забивает камнями, забрасывает словам, забывает и торопится дальше жить и веселиться.
А вот там, слева — там Авраам с занесенным ножом, связанный Исаак на алтаре, ангельская рука в запрещающем жесте, жертвенный барашек поодаль. Я так привык, Господи, говорить каждый раз, что это тоже был Ты — тень Твоя, предвестие Твое, лучик Твоей предвечной зари. Ты в старце Аврааме, ты в связанном мальчике Исааке, ты в жертвенном овне и в жесте ангельской руки. Ты везде и во всем. А где теперь я?
Нет ничего, кроме прохлады и жесткости каменных и шершавых плит. И даже боль отступила. Будет утро, и будет престол, и новая бескровная жертва. Я встану на ноги, если смогу. Но буду ли в том — я? Тот прежний Ориген — не остался ли он там, на гнилой соломе постылой тюрьмы? Не тень ли я — себя, прежнего?
Пусть владею пророческим даром, пусть ведомы мне все тайны и всё знание, и вера моя такова, что могу и горами двигать, но если нет во мне любви — я ничтожен.
Слова Павла сами приходят на ум — родные, любимые, сколько раз читал я их, замирая от трепета. Сколько раз толковал и разъяснял перед собранием верных… Я могу прочитать их на память сегодня. Я повторял их в темнице, я спасался ими от боли, пока она была острой и злой, пока еще отступала через день или два после пытки. Я помню их наизусть. Но боль я помню еще вернее.
Что Ты хочешь сказать мне, Господи, зачем приводишь это на ум — теперь, когда я лежу в Твоем храме, нищий, нагой, беспомощный и бездомный? Веры, двигающей горами, не было во мне — и теперь остались едва ли крупицы. А что до знания — Ты же знаешь, я не гордился им, разве только в самой ранней юности, а юности свойственно ошибаться. Меркнет и разум, как меркнут очи. Мне прочитали однажды там, в месте мучений, нечто из длинного свитка, нечто прекрасное и святое. Я не узнал этих слов. Их писал Ориген Александрийский — тот, кем был я прежде, до плена, до боли, до безумия.
Чуть слышен запах ладана. Запах слабости и унижения. Им долго пахла правая моя ладонь тогда, еще в Александрии, и не могла этого запаха оттереть никакая щелочь. С тех самых пор каждая щепоть благовонной аравийской смолы, где бы и кто бы ни бросил ее на угли, возвращает пусть не в тот самый день, но к памяти о том, что он был. Стереть его я, как и боль — не могу.
Гогочущие, озлобленные рожи. Звериные хари. Так, наверное, нельзя говорить о них, да вообще ни о ком — но как сказать иначе? Нет, они не были злыми людьми. Им просто сказали, что можно. Можно бить, обзывать, плевать в лицо. Это угодно их идолам, которых они зовут богами. Это было еще в Александрии.
И всё это было ничего, я был к тому готов. Но похотливые взгляды того эфиопа… «Какой молочный поросеночек-красавчик! Мне бы его на закуску»! Я задохнулся тогда от стыда и позора. Говорил себе: ну и что, по заслугам, ты однажды утолил свою похоть с девочкой-рабыней, теперь узнай, каково ей было. Простая справедливость, не более того.