Выбрать главу

дает, воюет и, так как окончательной уверенности в своей правоте

у него нет, ведет себя с особой, я сказал бы, яростной дерзостью.

Наступает кульминация пьесы — объяснение между братом и

сестрой: она больше не может скрывать правду, а он, узнав эту

правду, потрясенный до шока, несмотря на все предшествующие

сомнения, готовившие его к такой развязке, кричит: «Не подходи,

не подходи ко мне. Или я тебя зарежу!» Потом в полном изне¬

можении идет к кровати и утыкается лицом в подушку. Она все-

таки подходит к нему, и тогда он отталкивает ее ударом ноги.

В зале паника, а униженная, теряющая рассудок, полуослепшая

Маша говорит, что брат ударил ее за то, что в один несчастный

день она пожалела его и не пожалела себя. Пусть же он извлечет

из этого урок — жалеть только себя, любить только себя!

Орленев построил эту роль на контрастах, на медленном дви¬

жении, на паузах, он говорил негромким голосом и более всего

остерегался так и напрашивающейся фельетонной бойкости. Он

не менял мизансцены, как то предписывала пьеса, не ложился

на кровать, не прятал голову в подушку и ударял Машу как

будто случайно: неосторожно взмахнул рукой и коснулся лица,

и тогда вскрикивал от испуга и понимания непоправимости того,

что случилось. И эффект этой утишенной сцены с ее мрачным,

ушедшим вглубь отчаянием, особенно на первых спектаклях, был

болезненно-надсадный, с явным оттенком патологии. По тем не¬

многим данным, которые дошли до нас, можно предположить, что

Орленев тянул Фоломеева к Достоевскому и, конечно, не вытянул.

У Достоевского поэзия надрыва это еще и бунт, а здесь только

мучительство; там мировая трагедия, здесь случай с натуры; там

идеология, здесь бытописательство; там сильный дух и в крайней

униженности, здесь безоговорочная капитуляция и самоумиление

жертвы своей жертвой и на все готовым альтруизмом...

Два года спустя, в конце лета 1898 года, накануне открытия

Художественного театра, Станиславский уехал в имение брата

под Харьков, чтобы там в уединении закончить работу над режис¬

серским планом «Чайки». Проездом он побывал в Харькове и по¬

смотрел разыгранную местной труппой «Злую яму», которая про¬

извела на него настолько отталкивающее впечатление («потряса¬

юще-отвратительное» при «полной бездарности автора»), что

в письме к Лилиной он с тревогой спрашивал себя — неужели он

делает то же самое, что эти актеры в этой дрянной пьесе, и, про¬

должая мысль, писал: «Все это несерьезно — не стоит посвящать

такому делу свою жизнь... Это меня очень мучает... Думал все,

что это серьезное дело, а вышло пустяки. И вся жизнь, не только

моя, но и чужая, ушла на это» 18. В тот период духовного подъема

мысли о тщете и бессилии театра, когда он только ремесло, не так

часто встречаются у Станиславского. Нет сомнения, что у Орле-

нева тоже не было иллюзий по поводу художественной ценности

«Злой ямы», хотя он пытался в этой мелодраме найти глубокую

психологическую ноту. Но какие еще у него были возможности?

В том же сезоне старый, еще с виленских времен, знакомый

Орленева, тоже актер суворинского театра, Григорий Ге инсцени¬

ровал роман англичанина Дюмурье «Трильби». Роман был мод¬

ный, мелодраматический, с декадентским налетом; его герой — му¬

зыкант Свенгали, обладающий магнетическим даром,— фигура

столь же сомнительная, сколь и загадочная,— превращает обык¬

новенную парижскую гризетку Трильби, у которой сильный голос

и никакого чувства музыки, в певицу с мировым именем. В этом

неожиданном превращении легко угадывалась мистификация

в духе широко распространившегося в конце XIX века оккуль¬

тизма во всех его разновидностях; тем не менее Дюмурье не жа¬

лел усилий, чтобы убедить читателей в дьявольской силе гипно¬

тических внушений своего героя.

Инсценировка Ге была малоудачная, он играл Свенгали и не

стеснял себя в монологах, а все другие роли, за исключением

Трильби, его не заботили. Орленеву по давней дружбе он пред¬