«Эгоист! Бездушный, черствый эгоист!..»
Легковушка подрулила к новому многоэтажному дому добротной кирпичной кладки; лифтерша, румяная сонливая толстуха, услужливо нажала кнопку нужного этажа, и вот уже Богусловский-старший, отомкнув дверь, впустил сына в просторную прихожую. Молвил успокоенно:
— Дома, слава богу.
— Ты извини, отец, за все горести, тебе причиненные. Зачерствел я сердцем. Чувствовал свою только обиду, ее только и нес в душе. Анну, святую женщину, сына и тебя, родителя своего, не принял в сопереживатели. Казню себя теперь…
— Понимание вины — путь к исцелению. Позволь, однако же, усомниться в полноте анализа действий твоих и мыслей твоих. Сужу по твоему ответу на перроне.
— Не улавливаю точек соприкосновения?
— Отчего же? Отделить себя от близких обидами своими — никудышнее дело, однако же родные понять и простить в состоянии, а общество? Если эгоизм вселюдской, если для всех — камень за пазухой, тогда уж, извини, тогда и ты обуза для других.
— Круто. Но верно ли? Меня произвольно мытарят, а я — благодарствую нижайше? Не вторую ли щеку подставлять?!
— Не следует. Но понять суть, отделить зло от добра — тут только твой разум и твое сердце тебе подсказчики. Сам, признайся, частенько произносил: идет суровая классовая борьба? А как самого она коснулась, тут все слова верные из головы выветрились. Кто-то с кем-то борется, а нам, видите ли, произвол чинят…
Старик, что называется, пылил. Откуда-то брались у него резкие слова, столь непривычные Михаилу, ибо отец всегда был мягок, даже когда на чем-то настаивал. Поначалу Богусловский-младший не перечил отцу, чтобы не подливать масла в огонь и дать старику успокоиться, а уж потом, весомо, как он предполагал, высказать все наболевшее, думанное-передуманное в бессонные часы. Но чем больше отец говорил, тем отчетливей виделась Михаилу накипность собственных мыслей, собственных оценок. Слишком, однако, прочно обосновались они в сознании, чтобы вот так, сразу, уступить свое место. И хотя выталкивать их из памяти совершенно и безвозвратно придется ему многие годы, уже теперь он не мог перечить отцу, усилиями которого совершалась первая малая подвижка.
Продолжалась та подвижка и на следующий день. Нет, отец больше не наседал, не повторял сказанного, он просто предложил прогуляться:
— Пойдем, сынок, по тем местам, где заса́дил ты с чекистами. Поглядишь на мир, ради которого ратничал, ради которого Иннокентий и Петя головы сложили. Поглядишь, не напрасно ли?
Обидно Михаилу слушать такое: «Уж совсем в нехристи записал», — но не поперечил отцу. Кивнул согласно:
— Хорошо. Можно, с Кулишек начнем?
Они шли к Зарядью деловым, неспешным, но ходким шагом, как когда-то ходили в Высшую пограничную школу. Только чувства их сегодня были иными. Тогда довольство и даже радость за нужность стране переполняли их, теперь же, хотя они не теряли веры в свою нужность людям, но относились к ней без прежней приподнятости. Да как же могло быть иначе, если один из них — уже пенсионер, а второй — без должности, хотя и представлен к награде? Кроме того, среди озабоченно спешивших по каким-то делам людей они испытывали даже неловкость за праздность и старались придать лицам тоже деловую сосредоточенность.
Михаил узнавал и не узнавал улицы и переулки, по которым они шли к Зарядью: те же дома, иные даже более обшарпанные и более неухоженные, чем прежде, и все же выглядели они иначе, не отпугивающе пасмурно, а благодушно, довольные тем, что надежно стоят на своих фундаментах. Михаил не пытался понять причину такого изменения, да, видимо, бесполезным было бы подобное занятие, ибо причина перемены была в нем самом, в его восприятии окружающего. Тогда он ходил на встречу с врагом, мог видеть его в каждом прохожем, мог ждать рокового выстрела из любого окна; теперь же виделись Михаилу лишь светлая нарядность москвичей, ажурность тюлевых и яркость сатиновых занавесок, теперь он не оберегал от разнослойной контры Москву, а просто прогуливался по ней.
Миновав крикливое многолюдье торговых рядов, вышли к Кулишкам, и неуютно стало на душе Михаила Богусловского: хотя церкви, с которыми он шел повидаться, почти все стояли с многопудовой основательностью, с едва заметной обветшалостью, но выглядели они убогими сиротами, оттого что на обшарпанных дверях висели массивные амбарные замки, окна заколочены почерневшим от времени горбылем, крестоносные маковки отсечены, а колокольни скелетно зияли пустотой. И все те воспоминания о засадных часах на колокольне Всех Святых, о разговоре с чекистом, безоглядно уверенным в исторической правильности всего того, что делалось в те трудные годы, о церковниках, злобствующих не только в проповедях на Советскую власть, — все те воспоминания, которые еще при подходе к Кулишкам начинали наплывать все властнее, мгновенно исчезли.