Чуть не вырвалось у Богусловского, что и «ты, ребенок еще, а тоже подался на фронт». И не удержался бы, возбужденный нравоучительным монологом, оттого забывший про обещание Оккеру, но вдруг Анна всхлипнула сдавленно и тут же истерично зарыдала. Михаил прижал ее к груди, то содрогавшуюся в судорогах, то безвольно расслабившуюся, гладил ее по голове, но что сказать ей, как утешить — не знал. Заговорить о том, что смерть постоянно витает на границе, что сотни раз она могла сделать ее, Анну, вдовой, да все обходилось, обойдется и дальше, но сейчас эти слова виделись ему кощунственными: великое горе навалилось на всю страну, слезами и кровью истекает она, от стона содрогается, и время ли думать, обойдет или нет горе их семью?
Молчал и Владлен. Уткнул глаза в носки модных штиблет и думал свою упрямую думу. Он очень жалел мать, но борол ту жалость, продолжая стоять на своем:
«Убегу на фронт! Убегу!»
Михаил Семеонович провел жену в гостиную, усадил на диван и велел сыну:
— Валерьянки и воды. Поживей!
Тряхнул Богусловский из узкогорлого флакончика, чтобы побольше, в стакан и подал Анне:
— Выпей. Успокойся. Не так все плохо, как кажется. Пей, пей.
Безмерная доза подействовала быстро. Истерика пошла на убыль, и вот уже — вздох облегчения и виноватая улыбка.
— Переволновалась. За сына. За тебя. Последняя капля — салон петербургский вспомнила. Очень похоже ты тогда говорил. Рвался на фронт добровольцем. Слава богу, вразумил тебя Семеон Иннокентьевич.
Все вроде бы верно. Было такое: царь, отечество, святая Русь! Кто же ее защитит, если не мы, русские солдаты! И жестокая ответная реплика отца:
«— Погоди, сын мой, не ерепенься. Пусть генштаб разберется, с кем он воюет — с немцами или с Россией, а уж тогда благословлю. А так, ни за понюх табаку погибать, не пущу тебя. Плечи не развернувши, голову сложить изменникам на утеху — дело ума не требует. И прекрати псевдопатриотизм свой!»
Он тогда не понял отца. Подчинился, уважая его крепко, веря ему непререкаемо. Но уже через малое время стали появляться в газетах не только призывы сложить головы за царя и отечество. Особенно вольничала «Вечернее время». Хлесткие статьи печатала. Правда, не всегда логичные. Могут, мол, радоваться Мартов и Рязанов, что их идея интернационализма нашла себе последователей. Вольготно себя чувствуют в России оказавшиеся восприимчивыми к мартовской теории равенства и братства военнопленные немцы и австрийцы. Да и Россия гостеприимна к ним…
Удивлялся Михаил Богусловский, отчего Мартов и Рязанов повинны в том, что царский двор печется о благополучии пленных врагов? Мысли, однако, подобные статьи будоражили, особенно когда та же газета писала о положении русских военнопленных, которые мерли с голоду, влачили скотское существование.
То были первые шлепки по патриотическому духу молодого русского офицера-пограничника. За ними последовали иные, более весомые и более убедительные. Как бомбу бросил в салонную сонность на одном из вечеров Ткач, пересказав слова Гучкова: если бы нашей внутренней жизнью и жизнью нашей армии руководил германский генеральный штаб, он не создал бы ничего, кроме того, что создала русская правительственная власть… А на десерт Ткач добавил еще и слова Родзянко, который назвал деятельность царской власти планомерным и правильным изгнанием того, что могло принести пользу в смысле победы над Германией. Бурно обсуждали те обвинения думских лидеров, и не один вечер сопоставляли с положением дел на фронте (они знали больше, чем простой обыватель), и в конце концов пришли к согласию, что сказано резко, но вполне резонно. Фронт держался только на стойкости солдата русского, на самоотверженности и риске офицеров среднего и младшего звена.