Он понимал ее боль, он старался всячески успокоить ее, но его самого в это время начинала исподволь грызть обида. Да, он, предлагая ей соединить жизнь, знал, что она любила Петю. Да, он никогда не осуждал ее за это даже в своих самых затаенных мыслях. Он любил ее и надеялся, что любовь его в конце концов пробудит ответное чувство. Анна и в самом деле с годами становилась нежней и заботливей, он радовался этому, любя ее еще крепче, но, как теперь выходило, он ошибался. Она лишь честно выполняла данное ему обещание, и не более того. Сердце ее освободилось от первой любви только для сына.
Он не давал устояться обиде, отбрасывал все кощунственные, как он определил их, мысли, но, увы, бессилен он был совладать с самим собой: воображение выхватывало из прошлого все больше сцены их расставаний, и долгих, и кратковременных, но которые могли стать вечными. И теперь то спокойствие, та собранность (она укладывала ему в дорогу всегда именно то, что ему было в той поездке необходимо), которые так нравились ему и так одобрялись его сослуживцами, виделись сейчас по-иному: легко быть сдержанной, если поступками твоими руководит не сердце, а только разум.
До конца жизни своей пронесет он эту никчемно появившуюся обиду, станет бороться с ней, вырывать ее из сердца, как колючку надоедливую, и хотя она постепенно станет зарастать, но нет-нет да и даст о себе знать. Но непокой душевный тот будет только его непокоем — ни Анна, ни кто-либо иной никогда о нем не узнают.
Долго Анна не приходила в нормальное состояние, и Михаил Богусловский намеревался вызвать даже врача, но она попросила:
— Не нужно, Миша. Пройдет. Я пересилю.
Слово она держать могла и, хотя не улыбалась больше так лучисто, как прежде, оставалась приветливо-покойной, доброй хозяйкой дома. Она даже несколько раз обсуждала с мужчинами, в какое училище лучше идти Владлену — в авиационное, в танковое или в артиллерийское. Но чаще всего, стоило только отцу начать рассказывать сыну о том, как двигаются его дела, она уходила на кухню или в спальню.
Не плакала больше, не противилась, и мужчины были ей весьма благодарны.
И только когда расписалась она за принесенную Владлену повестку — не сдержалась вновь. Правда, сына дома не было, а Михаил, отпаивая ее валерьянкой, убеждал:
— Слезами ничего не изменить — только сыну больно сделаешь. И тоску в душу поселишь. Ему учиться нужно будет, а он о тебе станет кручиниться, о твоих слезах вспоминать. Ты уж потерпи, осиль горе. И еще подумай: жена командира хочет удержать сына дома. Другие, значит, пусть воюют, а наш, стало быть, пусть со стороны поглядывает? И отец, скажут, потакает. Сам рапорта не пишет, сына вернул с дороги на фронт. А сказанное слово не воробей — попробуй поймать его. Чувствительны сегодня люди. Фальшивость — всегда грех, но сегодня — особенно…
Валерьянка и долгое убеждение подействовали — Анна взбодрилась и принялась, как это обычно делала для мужа, собирать саквояж сыну. Молодцом держалась и на перроне, чуть-чуть только завлажнели у нее глаза, но она быстро промокнула их платочком. И потом, когда состав отстукал по стыкам привокзальных рельс и стрелок, и даже в машине, пока ехали домой, она лишь погрустнела лицом, но даже ни разу не вздохнула, жалеючи сына. Зато дома, только лишь они вошли в прихожую, словно прорвалась плотина под нажимом шального весеннего ледохода, зашлась Анна в рыдании, приткнувшись к груди мужа.
На этот раз Михаил Семеонович не стал поить ее валерьянкой, не давал нюхать нашатырного спирта, не натирал виски уксусной эссенцией — он просто усадил ее в кресло и, посоветовав выплакаться вволю, чтобы полегчало, пошел на кухню готовить кофе. И без того на душе у него было тоскливо, а слезы Анны будто когти кошачьи по сердцу. Но терпеливо ждал он, пока жена выльет все горе свое слезами и тогда успокоится без лекарств.
Кофе поднялся шапкой, кухня наполнилась щекочущим нос ароматом, Михаил Семеонович выключил плитку, но разливать кофе не спешил. Ждал Анну. Долго ждал, уставив взгляд в заоконную синь, поначалу яркую, но все более темнеющую.
Он не заметил, как на небе появились первые звезды, он просто не видел их — так безразличен он был ко всему вокруг, к бескрайности Вселенной, к остывшему уже совсем кофе, к слезам жены. Он, спроси его в эти минуты, в эти часы, о чем его мысли, не смог бы ответить ничего вразумительного — так трудны и в то же время так неподвластны были они ему.
Он мог простоять вот так, с усталой отрешенностью, всю ночь, но длинно зазвонил телефон. Короткий звонок он мог бы сейчас даже не воспринять, но длинный — это не все ладно на границе, и рефлекс сработал безотказно.