С грустью и тревогой наблюдали Яким и его друзья за первыми вестниками разлада. Вот один из дедов всковырял под широким — в три створки — окном клочок земли, огородил его, и зацвели рыжие подсолнухи, алые помидоры, табак-маньчжурка и еще какие-то зеленя. За дедом последовала тетка Козубенчиха, жена бригадира, сварливая, неуживчивая баба. Та собственноручно соорудила, впритык к торцовой стене жилого дома, глинобойную клетушку и водворила в нее купленного на базаре подсвинка. Нет-нет да и вспыхивали небольшие поначалу свары: кто возмущался, что его сосед работает меньше, а получает вровень с другими; кто шумел про Козубенчиху, которая, мол, целый день только тем и занята, что «демонстрирует из дома в дом», а на ферме, по ее недогляду, «идет форменный хавос».
Не раз злые языки корили Якима за то, что не сумел вовлечь своего отца в коммуну. Яким страдал из-за отцовского упорства, убеждал сколько раз, просил войти в его положение, сердился иногда, но ничего поделать не мог. Единственно, что удалось Якиму, это перетащить к себе Семена.
Федос ходил в гости к Якиму, присматривался к жизни коммунаров, одно принимал, другое отвергал. Многое нравилось Федосу, но многое считал он досадной непродуманностью. И будучи человеком резким в суждениях, Федос начистоту выкладывал Якиму все, что примечал. Особенно осуждал он равенство между лодырями и тружениками. Не все было правильным в откровенных словах Федоса, но говорил он их от чистого сердца, не привыкши кривить душой. И потому-то кровной обидой посчитал Федос необдуманные, жестокие слова Якима, назвавшего однажды отца кулацким подпевалой. С той поры Федос не казал глаз в «Звезду», не будучи в силах простить Якиму оскорбления.
Федосу не хотелось встречаться с Якимом и сейчас. Он не сомневался, что сын начнет отговаривать от поездки и вряд ли одобрит решение насчет Семена.
Яким был дома. Он сидел на табуретке, посреди комнаты, одетый в старенькую шинелишку, в буденовке с выцветшей суконной звездой, и сосредоточенно перебирал какие-то лохматые бумаги в разбухшей, потертой полевой сумке. Семен стоял на коленях перед крохотной печуркой в одну конфорку и напичкивал прожорливую топку янтарной соломой, ворох которой лежал перед самой дверцей. Перешагнув через соломенную горку, Федос сел на скамью, снял рукавицы, задубевшие от мороза, хлопнул ими одна об другую, положил рядом с собой и только тогда сказал, откашлявшись:
— Ну, здравствуйте, что ли!..
Яким обернулся на голос. По Якимову лицу Федос понял, что сын рад его приходу. Яким встал, поздоровался с отцом за руку, потом хитровато подмигнул синим, как у отца, глазом и пошел в другую комнату. Возвратился оттуда с бутылкой водки, подкрашенной свекольным соком, и с голубой эмалированной кружкой в руках. Поставил холостяцкое угощение на стол, достав из шкафчика кусок сала, огурцы, мед.
— С холодку, батя, угощайся. Чем богаты…
Федос поглядел на одну кружку, спросил:
— А сам-то что? Не потребляешь больше?
— Не могу, батя. В райком собрался. Нельзя. Дела, все такое…
Отхлебнув добрый глоток, Федос поинтересовался:
— Дела, поди, секретные? Партейные?
Яким застегнул сумку, повесил ее на плечо, скрутил на дорогу цигарку.
— Дела известные, — ответил он Федосу. — Переводим коммуну на артель. Слыхал уж, наверно… Ну, и насчет кулаков кое-что…
Газеты с напечатанным в них примерным Уставом сельскохозяйственной артели были последней почтой Федоса. Он доставил их с поезда в отдел связи, а на другой день уволился. Дома, на досуге, по складам — ликбезной грамоты не очень хватало — перечитал несколько раз Устав. «Моя, выходит, правда была. Вот ведь партия большевицкая то же самое говорит насчет коммуны. Поспешил Яким с этим делом, поспешил…» Федос торжествовал, что получилось, как он и чувствовал. «Пусть теперь Якимка мучается за кулацкого подпевалу», — мстительно думал Федос, вспоминая обиду.
Но сейчас он молчал, ровно бы ничего не случилось, и ждал ухода Якима: в его отсутствие бесхлопотнее было объявить Семену о поездке. Однако и Яким, словно предчувствуя что-то, не торопился уходить.