Выбрать главу

Блэры решили остановиться в городе Марракеш в юго-западной части Марокко, у подножия Атласских гор. Здесь был ровный теплый климат, годовая температура колебалась между 12 и 28 градусами. Марракеш славился парками, среди которых выделялись оливковая роща Менара и обнесенные оградой, но почти дикие сады Агдал. За городом простиралась обширная пальмовая роща. Правда, дешевый отель, номер в котором они заказали заранее, оказался отвратительным. Эйлин написала свекрови со смесью отвращения и иронии: «Я с борделями напрямую никогда не сталкивалась, но когда они предоставляют особые услуги, то, наверняка, именно в такой грязи и без удобств»{443}.

Пробыв в отеле первую ночь, Блэры на следующий день перебрались в удобное жилье на окраине Марракеша. Здесь они провели месяц, а затем переселились на виллу в нескольких километрах от города, в центре апельсиновой рощи. Новое место обитания было просторным, а главное — в чердачном помещении находилась комната со столом, которую Эрик мог использовать в качестве кабинета.

Однако существенного улучшения здоровья не произошло. Время от времени возобновлялись кашель и приступы слабости. Вдобавок питьевая вода была загрязнена, и это привело к желудочному расстройству, которым Эрик страдал в октябре — ноябре. К тому же супруги очень скоро обнаружили, что за приятными курортными видами скрывались нищета и отсталость местного населения, что крайне негативно воздействовало и на настроение, и даже на самочувствие писателя.

Эрик возобновил ведение дневника, прерванное после конфискации испанской тетради. Он записывал свои отнюдь не радостные впечатления, фиксировал, что местные арабы ухитряются жить на один шиллинг в день, обрабатывая крохотные сухие участки земли орудиями, которые «были устаревшими еще во времена Моисея». Его потрясли высокая смертность среди арабов и то, что хоронили их в крохотных могилах, напоминавших дыры{444}. Как-то во время обеда мимо ресторана, где было полно мух, прошла похоронная процессия, и мухи внезапно улетели, чтобы «попробовать вкус тела усопшего»{445}.

Диккенс

В Марокко Блэры продолжали привычные занятия — садоводство и уход за мелким скотом. Они даже купили дюжину кур-несушек, и Эрик исправно записывал, сколько яиц они получали ежедневно. Но главное — он возобновил интенсивную работу над темой, которую давно вынашивал. Он стал сводить воедино мысли и заметки о своем великом соотечественнике Диккенсе. В обширном эссе, написанном с глубокой любовью в основном в последние месяцы пребывания в Марракеше{446}, констатировалось, что самые различные политические и социальные силы пытались присвоить наследие писателя: марксисты считают Диккенса почти марксистом, объявляя его борцом за дело пролетариата, католики — почти католиком. Недаром оно начиналось словами: «Диккенс принадлежит к тем достойным писателям, которых стоит (и многие пытаются) прикарманить. Если вдуматься, даже его погребение в Вестминстерском аббатстве было своеобразной кражей… В отношении к Диккенсу английская публика всегда походила на слона, который удары палкой принимает за прелестное щекотанье»{447}. Оруэлл вспоминал, что как-то ему удалось познакомиться с книгой Крупской о Ленине, в которой она среди прочего рассказывала, что Владимир Ильич ушел с середины спектакля по Диккенсу из-за его «мещанской сентиментальности». Оруэлл же считал Диккенса ниспровергателем, радикалом, бунтарем, который обрушивался на социальные институты Великобритании «со свирепостью, на какую с тех пор не отваживался никто»; в то же время «Диккенсу удалось подвергнуть критике всех и никого не восстановить против себя». При всем радикализме Диккенса он не был революционным, а тем более пролетарским писателем, несмотря на фокусировку его художественного внимания на определенном социальном слое.

К десяти годам школьники уже напичканы Диккенсом по горло, отмечал Оруэлл. Это, однако, не означает, что знакомство с его произведениями следует как-то ограничить. Просто надо дать возможность детям без каких-либо дополнительных нравоучений искать и находить у Диккенса то, что им ближе всего. «Мне было, если не ошибаюсь, лет девять, когда я впервые прочел “Дэвида Копперфильда”. Душевный настрой первых же глав оказался для меня таким доступным, что по наивности я предположил, что они написаны ребенком{448}. Оруэллу были весьма близки места в произведениях Диккенса, где речь шла об издевательствах над детьми. «Духовная жестокость по отношению к ребенку возмущает писателя не меньше жестокости физической… школьные учителя у него, как правило, негодяи»{449}, — подмечал бывший учитель.