— К лечебнице, — ответил я, натягивая капюшон. — Господин велел.
Томас нахмурился. Его пальцы, узловатые и шершавые, нервно сжали ремень седла.
— К лечебнице, говоришь? — переспросил он. — Туда, где эти… больные?
— Туда.
Он покачал головой, и горб на его плече дёрнулся, словно живой.
— Дурное дело, парень, — произнёс он тихо. — Я вот с самого утра лошадей вывел, и они все как бесноватые. Вихрь вон чуть стойло не разнёс. Храпит, бьёт копытами, глаза бешеные. А кобыла, Ласточка, та вообще жрать отказывается. Стоит в углу и трясётся. Животные чуют, парень. Они всегда чуют, когда беда идёт. Перед землетрясением, перед наводнением, перед мором. Они раньше людей знают.
Он замолчал, глядя на меня своими выцветшими, водянистыми глазами. В них я прочёл то же, что видел сегодня утром на лицах горожан у пристани. Страх. Тихий, ещё не оформившийся в панику, но уже ощутимый. Как холодок, пробегающий по спине перед грозой.
— Ты там поосторожнее, слышишь? — добавил Томас. — Не лезь, куда не следует. Вернись живым. А то кто ж мне поможет конюшню чистить, если тебя эти твари сожрут?
Я усмехнулся, хотя внутри было совсем не весело.
— Не сожрут, Томас. Я костлявый и жёсткий. Подавятся.
Он хмыкнул и снова взялся за седло, волоча его. Я смотрел ему вслед, на его кривую фигуру, на горб, на шаркающие ноги. Старый, больной, никому не нужный человек, прибитый судьбой к этому дому, как гвоздь к доске. И всё же он нашёл слова, чтобы предупредить меня. Это было… непривычно.
Двор был маленький, огороженный невысокой каменной стеной, поросшей мхом. В углу стояла поилка для лошадей, выдолбленная из цельного камня, полная дождевой воды, на поверхности которой плавали жёлтые листья и конский волос. Рядом с поилкой, под навесом, были сложены дрова, аккуратно, ряд к ряду, накрытые рогожей. Запах сырого дерева смешивался с запахом навоза, который Томас не успел убрать с утра.
Из конюшни доносилось глухое ржание. Томас был прав, лошади нервничали. Я слышал, как они переступают в стойлах, бьют копытами о деревянные перегородки. Один раз раздался особенно громкий удар, и Ласточка заржала так пронзительно, что у меня зазвенело в ушах.
Я пересёк двор, стараясь не поскользнуться на мокрых камнях, и толкнул калитку. Она скрипнула, петли проржавели от дождей и лет. За калиткой начиналась улица.
Та шла под уклон. Я зашагал вниз, перепрыгивая через мутные ручейки, которые сбегали по сточным канавам вдоль мостовой, унося с собой грязь, конский навоз и прочий мусор. Вода журчала, обтекая камни, и в этом журчании мне чудилось что-то зловещее, словно сам город тихо стонал под дождём. На ходу я откусывал сыр. Он был солёным, крошился в пальцах, но голод, который всегда просыпался во мне в самое неподходящее время, требовал своё. Я доел последний кусок и вытер руки о штаны.
Чем ниже я спускался, тем грязнее и уже становились улицы. Дома здесь жались друг к другу, будто испуганные овцы, их вторые этажи нависали над мостовой, почти смыкаясь крышами. Света становилось всё меньше. Вонь из открытых сточных канав била в нос, смешиваясь с запахом дыма из печных труб и гниющей рыбы.
На углу Медной улицы, названной так из-за мастерских медников, что когда-то тут работали, а теперь давно позакрывались, оставив после себя лишь облупившиеся вывески, я наткнулся на небольшую сцену. У дверей лавки менялы, узкого заведения с решётками на окнах и тяжёлой дубовой дверью, стоял мужчина в добротном, но помятом кафтане и громко ругался. Его лицо, красное от злости и дождя, было обращено к маленькому окошку в двери, за которым угадывалась чья-то физиономия.
— Открывай, гад! — орал мужчина, молотя кулаком по двери. — Мне надо обменять серебро! Слышишь, ты, крыса?
— Закрыто, — донеслось из-за двери.
Голос оказался тонкий, гнусавый, явно принадлежавший человеку, привыкшему говорить из-за надёжной преграды.
— Иди своей дорогой.
— Как закрыто? Сейчас же середина дня! Ты обязан работать до вечернего колокола!