После Матроса, давшему ему погоняло Пономарь, к Кондрату подходили зэки, кто за чем. Что-то спросить, поговорить, попросить, хотя видя, что у вновь прибывшего нет своей сумы, «майдана», канючить никто не стал. Разве что сменялись ботинками, Кондрат возражать не решился, а более ценного у него ничего не обнаружилось. Микешин поначалу довольно подробно отвечал на все вопросы всех обитателей, покуда не сообразил, что большей частью разговаривает именно с «наседкой». Да и то, того парня, через час уже вызвали к следователю. А затем и самого Кондрата. Со все теми же вопросами, разве что чуть разнообразней, с теми же угрозами, разве что немного изощренней. Адвоката ему дать и не обещали, Микешин просил, требовал, настаивал, пока не схлопотал дубинкой по пальцам.
Через несколько дней или неделю скотская жизнь общей камеры стала для Кондрата немного привычней, как-то устаканилась. Побудка, проверка, завтрак, прогулка, обед, ужин, сон и снова побудка…. Он старательно выполнял свою работу, зная, что от нее зависит многое в его статусе в нынешнем сообществе. Все меньше порол косяков, в конце концов, его перевели с «пальмы» на нижнюю койку, и приняли в «семью» из шести зэков, ждущих приговора кто за угоны, кто за налет на пиццерию, – тут он впервые за две недели поел что-то, кроме баланды, от которой уже сводило желудок. Что-то из прежней простой, но добротной пищи, показавшейся ему в тот момент манной небесной.
Нельзя сказать, что он почувствовал какое-то облегчение после этого, скорее, еще больше закрылся в себе, не представляя, ни сколько времени он проведет в СИЗО, ни сколько в этой камере – состав участников частенько менялся, одних просто переводили, одному, особо несговорчивому и наглому, «сделали лыжи», настучав начальству на поведение и отправив вон из камеры. За время его пребывания в камере, двум выправили проездной во Владимир, на отсидку. В камере их проводили, как покойников, в самом деле, если у начальства хватит ума выбросить их в неизвестность, а ума может хватить, долго им не протянуть. Большею же часть определяли по московским тюрьмам, всякий раз после этого в камере становилось немного просторнее. Но ненадолго, на следующий же день после ухода, а то и в тот же день, добавляли либо новичка, «пряника», либо кого-то из другой хаты. При виде новенького, только что попавшего в СИЗО Кондрату хотелось подойти, объяснить, успокоить, рассказать, но всякий раз он сдерживался. Не он здесь главный, не ему решать. Его определили мужиком, вот этим мужиком он и должен до поры до времени оставаться.
К внутреннему одиночеству привыкнуть крайне сложно, особенно здесь, в общей, среди тридцати душ, где духота, вонь, постоянные перебранки, взвинченная беспокойная атмосфера, срывавшаяся в потасовки, тем более частые, чем мрачней приходили вести с воли. Микешин запирался все сильнее, закрывался на все замки, и только старательно выполнял свои работы по столу. За что ему и перепадало с передач его «семьи», в знак благодарности, да и просто так, потому, как не все люди падлы.
Еще ему исповедовались, подальше от двери, после отбоя, когда окружающие спали. Во всяком признавались, Кондрату ранее не приходилось принимать исповеди, не его это сан, но раз священников не хватало, а старший сказал, выбирать не приходилось. Он и так старался молчать, а тут и слов говорить не надо было, они накрывались полотенцем или какой тряпкой, и после молитвы, пустой, ничего не значащей, Кондрат превращался в иерея, слушающего «сына своего». И затем почти на полном серьезе отпускавшего тому грехи, сколь бы тяжки они ни были, понимая, что испытание ниспосланное ему в эти годы и во все последующие после суда будет куда суровей, нежели свершенный им грех. Кроме, пожалуй, греха убийства. А может и нет…. Он вспомнил, как раз отец Савва исповедовал убийцу, пришедшего в «гламурную» церковь сразу после того, как вдрызг разбил своим «Мерседесом» чахлую отечественную легковушку, порешив всех, кто в ней находился. Отец Савва принял его, исповедовавшийся был либо под кайфом, либо пьян, и говорил столь громко, что его слышали все, находящиеся в приделе, в том числе и Кондрат. Иерей пытался чуть утишить его, но исповедовавшемуся было все равно, он знал, что в земной жизни ему за убийство ничего не будет, посему беспокоился лишь за жизнь последующую. Начал рассказ свой спокойно, возвышая голос всякий раз, когда хотел осудить себя, и в такие минуты через слово матерился – слова священника для него ничего не значили, равно как и место. Отец Савва в итоге прервал его рассказ, заставил десять раз прочесть «Отче наш» и выставил вон, объявив, что прощен. И сам вышел, бледный, словно, заглянул в очи Господа.