Третий, Сурт, обладал недюжинным талантом, который он потихоньку пропивал по кабакам и рюмочным, точно в порыве творческого перфекционизма стремился окрасить собственную печень в те же угольные оттенки, какие использовал в работе. Он рисовал карандашом и углем; акварель была не в его характере, а масло и пастель вступали в неразрешимые противоречия с его мировосприятием. То ли из-за вынужденной спешки, то ли по художественным соображениям Сурт, как Домье, предпочитал отточенному карандашу обломки и огрызки, рисуя плоскими размашистыми штрихами.
Четвертый, Мор, прославился своими портретами, писанными в скупой, отстраненной, холодновато-аскетической манере. Не менее безэмоциональными и безличными были его судебные скетчи, которыми он зарабатывал на жизнь. Точка консенсуса, он был не холоден и не горяч и оттого всем люб чрезвычайно. Предельная индифферентность была для этого художника абсолютно органична, не требуя от него никаких дополнительных усилий, запретов и умерщвлений плоти. Апатия была у Мора в крови: в жизни он был таким же точно флегматичным гномом, как и в живописи.
Зал заседаний — находка для начинающего художника. Богатая фактура, нетривиальные типажи, разнообразие жанров — от банального натюрморта до батальной сцены с участием истцов и ответчиков. Здесь тоже рисуют обнаженную натуру — с приматом психологии над анатомией. Правда, освещение оставляет желать лучшего, соседи по скамье сверхъестественно назойливы и бесцеремонны, а натурщики капризны, и ждать от них неподвижного многочасового позирования бессмысленно. Но эти досадные мелочи меркнут перед всем остальным.
Я начал с общих планов, со стрельчатых окон, с дубовых отполированных солнцем поверхностей, в которые были вписаны присяжные и публика; с подтянутых судебных приставов, судебного исполнителя и секретаря с седыми, дробно вздрагивавшими кудельками. Работал я гранитным карандашом или углем, отложив акварель и тушь до лучших времен: в судебной суете они становились прерогативой мастеров, совмещающих знание пластической анатомии с мгновенной реакцией и ловкостью эквилибриста, который одновременно держит планшет, кисть, краски, палитру, емкость с водой, отражает атаки не в меру любознательных соседей и умудряется при этом рисовать. Впрочем, уголь тоже требует предельной собранности: он охотно осыпается, смазать его легко, а исправлять помарки хлопотно. Со временем я планировал перейти на пастель, которая идеально шла этому залу с его духотой, тяжелым солнцем, лениво вызревающим на ветке клена за окном, монументальной мебелью и фигурантами процесса, отбрасывающими до того густые тени, что сомневаться в их вине не приходилось. Недаром эту технику любил Дега; только в моем распоряжении вместо невесомых балерин были матерые юристы.
Публика была представлена разнобоем шляп и голосов, которые, как греческий хор, не принимая участия в спектакле, деятельно комментировали происходящее. Преобладали добропорядочные горожане — ханжи, которым я бы с радостью предпочел Аристофановых лягушек. На громкие процессы слетались сонмы любопытных обывателей, привлеченных возможностью ужаснуться, всплакнуть, поглазеть на зло с безопасного расстояния — словом, всем тем, чем их обычно снабжало бульварное чтиво и не снабжала жизнь. В зале заседаний тоже старались не обманывать ожиданий публики, канон соблюдался неукоснительно: порок всегда бывал посрамлен, добродетель торжествовала — по крайней мере официально, — разве что обязательного для счастья женской аудитории свадебного марша суд не мог исполнить. Впрочем, вопреки канону, судебный процесс чем дальше, тем разительней походил на роман Гюго, где все одинаково несчастны и все умирают, включая пса, причем бедное животное кончает жизнь самоубийством, бросаясь за борт корабля.