Напрасно я рисовал обвиняемого с разных ракурсов, напрасно отмечал мельчайшие детали в строении черепа и взаимном расположении черт лица. Стрижка и покрой одежды тоже ровным счетом ничего не проясняли. Мне часто доводилось рисовать изнанку города — голь перекатную, гетер и сутенеров, побирушек и клошаров, — но с убийцей, по крайней мере арестованным и не скрывающим своей вины, я сталкивался впервые. Чтобы нарисовать этого человека, требовалось вынести касательно него свой собственный вердикт, и сделать это раньше жюри присяжных, не дослушав доводов защиты и обвинения, не опираясь на закон, но руководствуясь некими смутными, интуитивными прозрениями художника.
На моих коллег клерк не произвел сильного впечатления. Все они были опытными художниками, поднаторевшими в судебных заседаниях и обросшими защитным хитином. Слушая макабрические откровения подсудимого, я очень ясно и подробно представлял себе заколотых жертв, комнату, кровать, брызги крови, — но не самого убийцу. Впрочем, несмотря на опыт, все судебные рисовальщики, включая карикатуриста, испытывали определенные затруднения с передачей образа, хоть и старались не подавать виду. Марису особенно не повезло. Что можно высмеять и гиперболизировать, если у модели нет никаких характерных черт? Если отсутствие характерных черт и есть характерная черта? В сущности, карикатурист должен был изобразить гиперболизированное пустое место, воплощенное ничто, нетронутую белую бумагу.
На других заседаниях, в других залах, было куда проще. На фоне фибровых чемоданов с человечиной ограбления и бытовое хулиганство выглядели сущим баловством. Незадачливые правонарушители, доведенные бедностью до цугундера, легко ложились на бумагу. Не знаю, всякий ли зал заседаний можно считать неким сакральным пространством, местом очистительных испытаний, вроде библейской пустыни или леса в рыцарских романах; но к концу дня гнетущая усталость неизменно овладевала всеми присутствующими. Причин на то было предостаточно — от ощущения тотальной фальши до духоты и инфернального электрического света, искажающего перспективу и удлиняющего тени на стене, отчего зал приобретал сходство с капканом, а лица людей казались масками, застывшими в пугающих гримасах. Участники процесса напоминали высушенных мумий, которым бальзамировщики через ноздри извлекли мозг. Зрители за день заметно уседали, словно от неудачной стирки, и выходили в коридор местами вылинявшие, с чужими пятнами на совести.
В суде я был счастливо предоставлен самому себе, и только изредка неугомонный Сибира, одолеваемый пятиминутным одиночеством, выныривал во время перерыва из коридорных недр и потчевал меня судебными байками и анекдотами из жизни криминальных небожителей. Он был из тех людей, что любят и умеют говорить, испытывая острую, непреходящую потребность в слушателях — желательно немых; молчание для них смерти подобно.
Редакция «Нигилиста» была единственной из мне известных, где жизнь теплилась даже по утрам. За стеклом восседал Ашер, который, как король при конституционной монархии, внушал спокойствие уже одним своим присутствием. Ни дня не проходило без анонимок с угрозами, повесток в суд и выбитых стекол. Враг был коварен и многолик: одних не устраивала серия острых репортажей о «Сером автомобиле», другие претендовали на помещение редакции, у третьих просто была врожденная идиосинкразия на Ашера. Подлость противника доставляла Ашеру нездоровое удовольствие. Его одухотворяла злость — не банальная озлобленность или склочность, — он оживал только испытывая гнев. Близость опасности бодрила и приятно освежала: сотрудники газеты чувствовали, что трудятся не зря. При Ашере преданным ординарцем состояла секретарша Соня, перманентная простуда которой стала своеобразной визитной карточкой редакции. Еще был злющий метранпаж, фурией врывающийся в общий зал вместе с шумом линотипа и запахами типографии. Остальные — репортеры, корректоры, верстальщики, машинистки — появлялись и исчезали, поддерживая робкий огонек жизни, к вечеру разгорающийся в яростное пламя и снова угасающий к утру.
По ночам я выбирался на крышу воздушной галереи и сидел у кованых перил, как заключенный, еженощно насыщающийся ветром и дождем. Взаимоотношения с колодцем постепенно налаживались. Поначалу он встречал меня кислой миной и подозрительной темнотой; спустя неделю вспыхнуло вразброс несколько окон дворового флигеля, чуть позже — весь второй этаж. Придя посреди ночи, я часто наблюдал причудливую светомузыку: огонь передавался по цепочке, от окна к окну, светящиеся квадраты складывались в иероглифы, в зашифрованное послание без ключа, пылали световой чересполосицей, или парадно озарялся весь фасад. Внизу, под крышей галереи, тоже было беспокойно: дребезжали стекла, по полу со сквозняками прокатывалось эхо каких-то свистков и гиканий.