Ударили по рукам. Уже в дверях меня осенило: в комнате нет окон! Я до того устал от беготни и одурел от болтовни, что умудрился не заметить эту примечательную — мягко говоря — особенность. Странно, но, несмотря на скудость обстановки, казалось, в комнате все на своих местах, а планировка досконально продумана и по-своему безупречна.
Квартирогрымза охотно подтвердила своим бесцветным, хорошо темперированным голосом, что окон нет. При желании она могла быть на диво лаконичной, особенно когда речь шла о прибыли. Китовое спокойствие этой невозможной женщины было незыблемо: ни отсутствие окон, ни мое уклончивое безмолвие не могли ее смутить. Она властно вложила мне в ладонь ключ от комнаты — скользкий и отвратительно теплый, — скрестила руки на груди и смерила меня взглядом опытного оценщика. У меня предательски засосало под ложечкой: вид у старухи был такой, будто она сейчас потребует терем или новое корыто. Выдержав томительную паузу, она ограничилась задатком за квартиру. Удовлетворенно хрустнув купюрами, сунула их в карман одутловатой кофты; потом еще немного помолчала, мечтательно поглаживая бумажки сквозь вязаную ткань, словно для лучшего пищеварения, и величаво выплыла в коридор.
Так и вышло, что я поселился в «блуждающей мансарде», на пятом, шестом, а может, и седьмом этаже. Эта своеобразная неуловимость сообщала новому жилищу дополнительное очарование, наделяла притягательностью мечты, которую нельзя взвесить, обмерить и внести в реестр.
ПОСЛЕ
Меня спасли и некоторое время выхаживали. Больница Св. Дионисия оказалась вполне пристойным заведением, где можно было — как мнилось поначалу — сносно коротать отпущенные дни. Из пасти Левиафана я угодил в холеные руки хирурга, который ослепил, усыпил и лихо разделал меня на операционном столе, будто я был цыпленком, начиненным дробью.
Я быстро шел на поправку. Сердобольные медсестры кормили меня с ложечки, туго повязав крахмальной салфеткой, больше похожей на камчатную скатерть; добросовестно накачивали всякой дрянью, отлитой в ампулы и пилюли; переодевали, мыли, читали вслух из светской хроники, где с ехидным подхихикиванием описывалась жизнь богемы, богатая на рауты, разводы и пьяный промискуитет. Извлеченную пулю мне с помпой вручили и велели беречь, как боевой трофей. Вымученно улыбаясь, я принял ее со смесью любопытства и гадливого благоговения, какое бы, должно быть, испытал, держа в ладонях собственное сердце.
Упрятанная в тумбочку, пуля мучила меня ночами: я весь извелся, ворочаясь без сна, испытывая такую боль, как если бы пулю всадили в меня повторно, без применения огнестрельного оружия, неким таинственным, холодным способом и продолжали методично ввинчивать в плоть. Кусок свинца испускал волны пронзительного ужаса, который я ощущал физически. Со временем боль только обострилась, приобрела добавочные обертоны и окончательно оформилась в жутковатую симфонию страдания, где страх сменялся безмятежностью, а обреченность — абсурдной надеждой. Тумбочка стала средоточием боли такой нестерпимой силы и интенсивности, что мысль о том, что кто-нибудь случайно чиркнет по ней одеждой, дотронется и даже просто приблизится, отбросит тень, была мучительной. Стоило мне ослабить бдительность, как я проваливался в липкий баллистический кошмар, где, как в какой-нибудь сюрреалистической пьесе, действовали вполне самодостаточные пистолет и пуля, дотошно воспроизведенные сном. Насмешливо вращался револьверный барабан; дуло с дьявольской медлительностью поворачивалось в мою сторону, курок взводился сам собой; и вслед за этой зловещей увертюрой по-будничному просто звучал сухой хлопок — обыкновенный выстрел — и наступала заурядная, ничем не примечательная смерть. Краткая вспышка озаряла все самые укромные закоулки сознания, и под раскаты реквиема, придуманного бредом, я вскакивал на больничной койке с противной дрожью в теле и ледяной испариной на лбу, уверенный, что на месте сердца у меня зияет огромная дыра, сквозь рваный окоем которой можно разглядеть стену больничной палаты. Я с оторопью ощупывал грудь — но нет, все было цело: хирург потрудился на совесть, все аккуратно залатал, оставив неприметный шов, который уже затягивался и вскоре, на вольном воздухе, при правильном чередовании еды и сна, обещал исчезнуть, будто его и не было.