Громыко был ловкач, живущий в бесконечной череде финансовых химер, человек, созвучный со своим занятием, как Дюрер с гравюрами. Он зачаровывал своим искрометным невежеством, своей хищной, несокрушимой наглостью, он так задорно пудрил вам мозги, так ловко плел интриги, так крепко жал вам руку и хлопал по плечу, что назвать это рядовой подлостью означало бы погрешить против истины. Честь, гордость, долг и прочие заблуждения юности были для него понятиями умозрительными, абстрактными атрибутами человека глупого и непрактичного. Не думаю, что существовали способы привить ему нравственность, — разве что каким-нибудь насильственным, внутривенным путем.
Разбогатеть программисту легко, но неинтересно, сказали бы греческие мудрецы, живи они в наше циничное время. Громыко искал дешевую рабсилу, невзыскательную и выносливую, как верблюд. Севу как раз исключили за прогулы, меня только собирались исключать, оба мы маялись, — словом, Громыкины молитвы были услышаны.
Мы с Севой о ту пору занимались лихорадочным ничегонеделанием. У меня был очередной период саморазрушения, когда я планомерно гробил все достигнутое каторжным трудом, а Сева просто весело проводил время. Я запустил учебу, задолжал за квартиру, не брился и не показывался матери на глаза. Сева во всем меня горячо поддерживал. Нас обвиняли в эскапизме и инфантилизме. Кто только нами не занимался: преподаватели, студсовет, психологи, вахтеры, анонимные алкоголики. Нам «ставили на вид», шпыняли, школили, учили жизни, грозили грозным указательным, тыкали носом в прогулы и дебоши. В качестве учебного пособия по добродетели преподносились отличники, серьезные, вдумчивые и живо озабоченные перевариванием пищи. Собственно, «взросление» и заключалось в том, чтоб навсегда отречься от всего, что не касается процесса пищеварения. Словом, попытки перевоспитания только усугубили дело.
В свое время мы с Севой были завсегдатаями школьных олимпиад по информатике и занимали там призовые места; это внушило нам спесивую веру в будущее. Сева был из семьи потомственных интеллигентов и правоверных пуритан; статус моей семьи характеризовался целым рядом безликих эвфемизмов вроде «малообеспеченная», «неполная» и «неблагополучная». Все это в переводе с тактичного канцелярита означало беспросветную нищету. Я был нестабильной психопатической личностью с перверсивными наклонностями, строго по Трюффо.
В школе я был на дурном счету, хотя делал успехи в рисовании и математике (по точным дисциплинам, включая информатику, я получил заслуженные «двенадцать» в аттестате). Собственно школу я терпел только из любви к точным наукам, а остальные уроки посещал по инерции. Но стоило только прозвенеть звонку на перемену, как смирный математик свирепел, слетал с катушек, задирал старшеклассников, хамил и нарывался на неприятности. В пятом классе меня не пустили в лагерь, а в одиннадцатом — на школьную дискотеку. В лагерь, впрочем, я не рвался, недолюбливая стадные скопления людей, казенный кефир и хождения строем, а на дискотеку все равно просочился, умаслив сердобольных старушек на входе, помнивших меня тощим и вечно голодным сироткою. Мать регулярно вызывали в школу, на потертый директорский ковер, и торжественно зачитывали список моих прегрешений, смакуя детали. Со временем эта обязанность легла на плечи соседки: принарядившись, она охотно отправлялась в школу и, со вкусом поскандалив, поспевала домой к утренней порции сериалов.
Я научился драться раньше, чем ходить. Случались у меня периоды запойного отчаянья, когда я дрался как бешеный и ничего не соображал. С большинством своих друзей я познакомился во время драки — иногда это было единственным средством сообщения с внешним, всегда враждебным миром. Все это очень угнетало мать. При виде свежих синяков она только сокрушенно качала головой и поджимала губы. Где-то в глубине души мне хотелось, чтобы она нарушила стоическое молчание, чтобы вместо христианского всепрощения по-человечески разозлилась, а вместо любви к безликому ближнему подарила бы ее тому, кто в ней отчаянно нуждается. Этого так и не случилось. Мать смягчалась, старея, становилась сентиментальнее и, кажется, в самоотверженном порыве нежности уверила себя, что как-то наособицу, по григорианскому календарю, любит сына. Но поздно: в детстве я не спрашивал, а повзрослев, не поверил. Я слишком горячо ее любил и слишком сжился с ответным равнодушием, чтобы вот так его терять: равнодушие, по крайней мере, — это градация любви, в то время как великодушие — оскорбительное и безнравственное по своей природе чувство. У матери была своеобразная концепция греха, своя религиозная доктрина, согласно которой мы с сестрой, как главные грехи, подлежали искуплению. Как выяснилось позже, я был грехом неискупаемым.