У окна окопалась банда HR’ов с многоканальной Викой во главе. Эта дальновидная девушка с ухватками карьеристки и прической Сары Бернар, играющей Гамлета, относилась к нам как к тяжелобольным, награждая умильными взглядами и дикими уменьшительными, какими честный хозяин не назовет домашнего питомца. Она забрасывала нас дидактическими письмами и вздорными сентенциями, истязала неуемным и бесстыдным любопытством, вникая в распорядок дня, проблемы пола и превратности пищеварения; она школила, поучала, трепала по щеке и только что не ставила в угол, коленями на горох. Разговаривала Вика, влажно причмокивая, щурясь и вытягивая губы трубочкой, как старательный турист, изо рта кормящий голубя. Я сразу же сделался «Олежкой». Большую часть дня Вика валандалась по офису и с гримасой заботливой сиделки наставляла подопечных. В перерывах между валанданьем она хлестала кофе и трепалась, попутно, карандашиком, набивая письма.
Намечались закордонные знакомства. Нередко я, как пианист, работал над проектом в четыре руки, разыгрывая гаммы с Джимом или Джозефом, и если первый был несомненным виртуозом, то второй не отличал бемоль от дубль-диез. Джозеф слыл фигурой мифической. Никто не знал его в лицо. Он был вездесущ, хорошо информирован и неуловим. Он редко отвечал на письма, а если все же отвечал, то делал это без свойственных Джиму вежливых ужимок и пастеризованного благодушия. Я вывел новый эпистолярно-безысходный жанр с лирическим названием «Письма к Джозефу» — оммаж Ван Гогу, хотя какой уж там из Джозефа «дорогой брат». Однажды огнеупорный Тео молчал два месяца кряду, едва не провалив проект, с одинаковой легкостью игнорируя просьбы, призывы и вежливые угрозы раздраженного коллеги. Я уже стал подумывать, что это не братишка Джозеф, а сестрица Джозефина, такая себе перезрелая краля с длинным дубленым лицом и металлокерамической улыбкой, вечная подружка невесты, успевшая состариться на этом посту, сильная и волевая селф-мейд вумен, которая напивается на вечеринках и зычно блюет в женской комнате. Я успел придумать ей волосатого жиголо и сухонькую старушку-мать, которую она навещает в комфортабельном приюте по воскресеньям, когда Джозефина связалась со мной по скайпу и оказалась все-таки Джозефом, что, впрочем, не исключало ни жиголо, ни старушки.
Словом, «Громыко и К°» из сомнительной шарашки превратилась вдруг в почтенную компанию, где даже для уборщицы заведен был электронный ящик, и очень жаль, что эта милая, тихая, скромная женщина так и не узнала об этом (Вика одно время бомбила ее проникновенными письмами, но, не найдя взаимности, быстро охладела).
Громыко тоже изменился, мимикрировал под окружающую среду. Он соорудил себе отдельный кабинет — стеклянную радиорубку, из которой, жмурясь от восторга, обозревал владения. Он обзавелся, среди прочего, системным шаттлом под столом. Он грузно восседал на кожаном директорском троне, колеся по кабинету и никогда не отлипая от сидения. Отними ему кто-нибудь в порядке шутки обе ноги, Громыко вряд ли бы заметил перемену. Казалось, он вездесущ, этот неугомонный жук на колесах: ведя телефонные переговоры по трем линиям одновременно, он успевал надиктовать указы секретарше, уволить, сослать в командировку и с чувством отобедать. Но самое невероятное состояло в другом: бедный, неотесанный Громыко, Громыко-горемыка, едва знающий грамоте, желудок в панаме, которому любая дрянь шла впрок, как домашнему поросенку, — этот стоеросовый Громыко вдруг окружил себя книгами. Не муляжами, а настоящими, живыми, благоухающими типографской краской томиками. Шкафы с рядами редких, баснословных книг, ярких, нетронутых, слипшихся обложками. Проникнуть в директорский кабинет стало не менее трудно, чем в гробницу фараона: нужно было звонить, писать, совращать секретаршу и днями куковать под дверью в книжный мавзолей, истово молясь и воскуряя благовония. Окопавшись в этой сокровищнице, Громыко дико возгордился, но алфавита так и не выучил: его лаконичные мейлы сумбуром прописных и строчных по-прежнему напоминали таблицу офтальмолога и стих Крученых.
Благополучие губит пассионариев. Громыко похудел, осунулся, сошел на нет под деловым костюмом. Вознесшись вверх по социальной лестнице, в надмирные, недосягаемые сферы, о которых раньше не мог и помыслить, он вдруг утратил вкус к жизни. Обосновавшись в бизнес-колбе, Громыко повел дела без былого пыла, постепенно погружаясь в неоновый анабиоз, и вскоре уже спал, калачиком свернувшись в кресле на колесах. Я не любил Громыки — это было зло, но зло витальное и не лишенное своеобразного обаяния. Теперь же это зло утратило всякую притягательность. Громыко кончился — безобидно жадный, безобразно жалкий, бесконечно скучный, набитый бизнес-планами бизнес-труп.