«Быть может, это дитя выросло в русской семье, и моей ошибкой было принять ее за чухонку? – раздумывал Петр Александрович, глядя на тяжелую телегу с хворостом за окном, переводя взгляд на лепной императорский вензель у потолка, - но я отчего-то не готов расстаться с первым моим убеждением: в ней было такое, что сродни больше природе, чем обществу людей – естественность, непокоренность, но такая тихая, будто небесный след отразился на ней, как в озере, и застыл неярким отблеском».
На днях они с Гротом ездили к предместью Скаттуден – в интересе Плетнева к этому месту не было ничего предосудительного, гельсингфорсская аристократия часто упоминала его как прекрасный повод для недалекой прогулки. Главной славой западной окраины был крупный мыс, с которого открывался вид на здание морских казарм, вписанное в абрис залива. И зрелище это было воистину стоящим восхищенного внимания: вид рукотворного строения, заключенного в дикую, непознаваемую, кругом обступившую его природу внушал трепет и будто говорил об умалении человека перед превышающей его стихией. Но Петр Александрович все обращался в сторону, силясь вглядеться в населенную часть предместья, повинуясь внутреннему убеждению, что взыскуемое им, неопределимое прекрасное, обретавшее живые черты, где-то рядом.
Стоял бледный послеполуденный час, что с каждым днем все скорее оборачивался прозрачными сумерками, густеющими на глазах. Контуры невысоких холмов были будто оплавлены и таяли под кромкой тумана, стиравшего границы между долом и небесами. От подножий до теряющихся высот все усыпали, сливаясь пестрым полотном, разнообразные жилища, отделенные одно от другого расчерченными линиями заборов. Дымные струйки затейливо вились из труб, сливаясь над крышами сплошной взвесью, донося до побережья едва различимый, влекущий к дому запах натопленных печей. Зажженные окошки горели приветно, но сообщали знакомую тоску Петру Александровичу, под этим скромным светом вдруг ощутившему свою бесприютность много острее, чем случалось ему испытывать под величавым холодным сияньем столичных особняков. Но тут другая мысль, внезапно отогревшая сердце, заступила место неясного сожаленья: это скопление домиков на склоне холма живо напомнило профессору картину из сказки «Конек-Горбунок» - вылитое Чудо-Юдо, рыба Кит, носящее на мощной покатой спине маленький город, есть даже хвост-мыс, протянутый к морю. Образ этот увлек Плетнева к событиям недавних лет, когда они с Пушкиным занимались изданием книги этого талантливого простонародного поэта. Он подался было поведать о своем воспоминании Гроту, но почувствовал, как что-то остановило его. Привыкший делиться с Яковом Карловичем всяким движеньем ума и души, Петр Александрович поглядел внутрь себя настороженно и даже с опаской. Но на глубине он знал, что дело все в том же - в той же – он вновь желал бы рассказать о своем наблюдении Айне. Его наполняла какая-то странная уверенность в том, что это произведение ей знакомо и она живо поймет его слова – скорее, оттого, что уловил в недолгих, но открытых ее взглядах какую-то необъяснимую себе сонастроенность. И оттого каждое такое помышление, рожденное в близости ее образа и, быть может, даже благодаря ему, профессор хотел сберечь в самой потаенной, никому более не доверяемой своей сокровищнице.
Петр Александрович не мог ответить себе – пустое то ребяческое мечтанье или внутренняя убежденность в том, что воображаемые эти разговоры смогут когда-нибудь воплотиться. Он не готов был еще верить в возможность счастья, казавшегося таким легким, почти достижимым хотя бы в сухом раскладе рассудка. Плетнев слишком привык поклоняться красоте в самых недоступных, издалека нисходящих формах, и полагал такое служение ей единственно для себя верным. Оттого теперь он особенно переживал свое смятение: взволнованный и затронутый душевно, он готов был принять этот свой порыв, благодетельный для поисков поэзии – так Петр Александрович называл не только стихи, но и всякое явление, превышающее обыкновенность. Но в охватившем его чувстве таилось что-то еще – слишком от мира сего, непозволительно земное, зовущее, чего он сторонился в себе и не знал, как примирить это влечение с собственными строгими правилами жизни.