— Воистину диковинный народ, — протянул Плетнев, глядя сквозь смеженные веки на тлеющий огонек в камине. Какое-то полусонное, почти безразличное умиротворение охватило его, но провалиться в негу мирного русла беседы его удерживали никак не отпускающие вопросы.
С полузакрытых глаз моих свевали сон
— Когда же закончатся эти открытия, господин профессор? — шутливо обратился он к другу, надеясь легонько подвести разговор в сторону их разрешения.
— Откуда такое желание, Петр Александрович? — мне казалось, ты согласишься со мною, что делать постоянные открытия — едва ли не самая замечательная часть жизни, особенно в нашем с тобой деле. — Однако, я боюсь потерять мысль — давеча как раз говорили со студентами о Древней Руси. Право странно вести такую беседу на шведском языке, — удержал в себе Грот глубокий вздох, но нельзя было не расслышать ощутимой тяжести последних слов.
— Помнишь мой совет — о допетровской эпохе говори как бы вскользь, чтобы больше внимания уделить самому цветущему времени нашей истории, — оживился Плетнев, и в светлых глазах его, причудливо отражавших теплые огненные блики, блеснули искорки вовлеченности. — А что до языка… — взглянув на озабоченное лицо Грота, задумался он, — ты лучше меня знаешь, какой долгий непростой путь сближения предстоит нам русским с финнами. Естественная историческая неприязнь к захватчикам будет жить еще два-три поколения.
— Да, и потому наш альманах будет иметь здесь гораздо большее значение, чем иным может показаться. Эман, местный журналист, подсказал мне, что издание на шведском поможет распространить его успешнее и шире. Причем, выпустить книжку лучше всего к декабрю, когда студенты освобождаются от занятий. Вот только поспеем ли мы с нашими авторами? — вздохнул Грот нескрываемо тяжело и, подошедши к камину, принялся шевелить кочергой полуугасшие угли.
— Не беспокойся, Яков Карлович — с сиятельствами я как-нибудь улажу. Право дело — всего лишь по печатному листочку не можем добиться ни от Соллогуба, ни от Одоевского. Надо бы порастрясти их графскую да княжескую кровь. Только руки у меня коротки… — протянул Петр Александрович. Он хотел было подбодрить Грота, но чувствовал, что неодолимо увлекается собственными думами. Услышав о декабре, когда должен выйти альманах — их общее детище, посвященный годовщине Александровского университета, задуманный как свидетельство согласия и дружбы русских и финнов, — профессор не мог не задаться вопросом, где его застанет наступленье зимы, холода, Рождество. И со вчерашнего дня неопределенность эта, и прежде тревожащая, обдавала еще более острым волнением.
Петр Александрович вспомнил о тех днях юбилейных торжеств, которые слились в его памяти в одну ликующую прельстительную картину. Лето было в разгаре, он едва прибыл на финские берега, и все здесь было внове. Он сделался окружен дружеским вниманием Грота: до того они лишь долгое время состояли в переписке, а теперь могли без препятствий выговаривать друг другу все, за многие месяцы не уместившееся на строчках. После поверхностных светских бесед, вынужденно вовлекавших его среди столичных гостиных, это было свежим, исцелительным бальзамом. Местная природа покорила его совершенно: он видел здесь все лучшее, что ему нравилось в Петербурге, но без его докучных дождей и вечной сырости, и находил в маленьких перелесках даже какое-то неуловимое сходство с давно покинутым тверским краем, горевшим лишь воспоминаниями из детства. Но Петр Александрович понимал, что так говорит неразборчивый взгляд, слыша голос прельщенного сердца.
Гельсингфорсское общество приняло профессора, державшегося со всегдашнею скромностью, неожиданной приветливостью и ласками — университет одарил его званием почетного доктора, а Грот представлял всем друга как учителя Канцлера — так называли здесь наследника престола Александра Николаевича по его попечительской должности над учебным заведением. Плетнев вспоминал свой восторг перед древней церемонией промоции — посвящения новопроизведенных в ученую степень докторов и магистров, в которой слышались отголоски средневековой пышной строгости. Он чувствовал себя причастным к огромной и сильной традиции, маленьким звеном значительного и налагающего ответственность дела просвещения. Быть может, это величественное впечатление, врезавшись в его чувствительное и ничуть не стареющее сердце, и стало тем маячком, возвращаясь к которому он испытывал такое взыскуемое ощущение собственной нужности? Нет, профессор не мог бы сказать наверняка, что оно было заключено только в этом.