Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город — когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих богов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая.
Как смеет эта баба спускаться под гору со своими ведрами, раскрасневшись на морозе, наклоняться к проруби, разбивать затянувшуюся за ночь лунку, отодвигая шугу, черпать ведром дымящуюся воду; потом, слегка надсаживаясь, напрягая зад, привычно поддевать плечом коромысло и плавно, стараясь не расплескать полные ведра, но все же чуть брызгая тяжелой водой на валенки, ситцевую юбку и подол старой плюшевой жакетки, тяжело подниматься в гору по скользкой тропинке, в особенно опасных местах сворачивая в глубокий свежий снег, ощупывая ногой свои вчерашние следы, уже почти занесенные снегом?
Как поверить во все это здесь, в этом зале без окон?
Ключ в замке щелкнул, и один за другим из палаты выходили люди в теплой одежде, сшитой как ватник, но длинной, в замысловатых ватных капюшонах. Пропустив их вперед и про себя всех пересчитав, молодая сиделка снова закрыла дверь на ключ и, покрикивая что-то, повела людей на прогулку.
Самая жалобная книга. Тихие жалобы о пронизывающем ветре, сырых башмаках, унылом пейзаже тюремных прогулок.
Перечитала свою паутину. Зацепилась и остановилась. Прекратилось мельканье. Образ эскалатора с сидящей внизу дежурной — сквозь нее течет изменчивая, но и одинаковая скверна. Жадно, не отрываясь она глядит; проводит кого-то взглядом, и снова перед ее горизонтом выплывают и исчезают все новые фигуры себе подобных. Охватывает ли ее ужас или она давно растворилась в потоке?
Вот я выплыла на ее горизонте, шагнула на неподвижное, шмыгнула в захлопывающуюся дверь и укатила. Задумывается ли она над безличным существованием себе подобных или только отмечает бросающееся в глаза платье, шляпу, чрезмерно длинное пальто, длинноволосых, чернокожих, пьяных, влюбленных?
Изредка на противоположных текущих лестницах замирает возглас узнавания: Эй!
Вот оно, наше имя, мы всегда готовы сделать шаг вперед, вот почему иногда нам слышится какой-то зов, но это лишь перерасход, избыток ожидания; выкликать нас будут поодиночке, брать ли вещи, нет, личных вещей при себе не иметь.
Пока тот оглядывается, тоже узнает, его выносит из поля зрения — улыбка, взмах руки — разъехались, нету, снова каменеют лица. Изъят и узнан, помнит ли он о себе? Кажется, он только что женился. Он любит сладкое. Как он отыскивает свое пальто. Только по номерку. Он занимается чем-то. Бывают очень илистые озера — в них мрет рыба; этим явлением он и занимается. Где-то около озера он нашел себе жену. Она тоже занимается дыханием рыб. Про свой предмет занятий они, конечно, помнят. Каждый знает, куда едет и к какому часу нужно успеть, что надо делать со своим явлением действительности и где лежит его подушка. Счастливы ли они.
Выспались, сыты, не замерзли, хотят ли заниматься отведенным им явлением действительности. Несутся километры кабеля в тоннеле за окном, мелькают номера тюбинговых колец, окна, за которыми кембрийские толщи и немые лица, не дай Бог натолкнуться на чьи-нибудь глаза — жадное, но и трусливое рассматривание себе подобных. Не дай Бог ездить каждое утро в метро. Как мы все еще не растерялись? (Я и себя-то забыла, а вы говорите — вас.)
Самое дурацкое заключается в том, что когда я вырастаю перед неподвижной девой (подземные и сверхурочные), я чувствую превосходство как представитель если не живой жизни, то хотя бы движения. Она же, если стала немного философом — недаром проводит она свои дни в роще у прохладного ручья, — видит всех нас, спешащих бессмысленных муравьев с бесполезной ношей.
Она достает бархатный шнур, накидывает его на медные подставки, и поток перекрыт. Некоторое время дно бежит пустое, потом его останавливают и запускают в другую сторону. Почти не сгибая колен, вниз бегут первые подростки.