Салли кончила гораздо горячее и убежденнее, чем начала, распалясь собственным красноречием, и стала похожа на мать, старую Ребекку Пейдж, высокую и несгибаемую, с суровостью библейских судий во взоре, и на бабку, Лию Старк, родившую шестнадцать детей и почти всех похоронившую молодыми и прожившую сто три года, из них лет двадцать – в приюте для престарелых; голос ее прозвенел, как у ораторов прошлого века, и тишина, когда она кончила речь, была подобна внезапной немоте в судебном зале перед вынесением вердикта. Она ждала, что Джеймс ей ответит, сама слегка устрашенная своей горячностью. Но вместо ответа она услышала его удаляющиеся шаги.
– Джеймс! – произнесла она сурово, даже яростно, а самой ей хотелось, чтобы он остался.
– У меня работы много, – ответил он, шлепая по коридору. – Топку надо ражжечь. Жахочешь выйди, вожьмешь да и выйдешь. – Голос его звучал жалобно, она убедилась, что больно задела его своей речью. Она этого и хотела, но сердце у нее сжалось.
Ей слышно было, как он дошел до лестницы и стал медленно спускаться; в испуге она подумала было позвать его, но потом решила, что все-таки не стоит. Положила книжку на кровать и потерла руки под самым подбородком, супя брови, щурясь, думая о своей бабке. Нет причин, почему бы и ей не прожить столько же – по меньшей мере столько же, если, конечно, Джеймс ее не убьет. И хотя перед глазами у нее был образ ее племянницы, недвижно лежащей за порогом, а по полу из-под груды окровавленных яблок вытекает струя крови, будто из шланга (впрочем, это Салли не особенно испугало, раны на волосяной части головы всегда дают очень сильное кровотечение), все равно она понимала: необходимо быть твердой, стойко держаться своих принципов. Дни, месяцы, на старости годы пролетят быстро, пусть так, но все-таки оставшиеся двадцать лет стоят того, чтобы отвоевать себе на это время достойные условия существования. Довольно она позволяла себя обманывать.
Когда зазвонил телефон, Джеймс Пейдж на кухне жарил себе яичницу. Он вздрогнул – не от неожиданности, а потому что ожидал этого звонка, – выключил огонь под сковородкой и заторопился, как мог, в комнату. Снимая трубку, вытащил часы из кармана и заметил время. Без малого четыре. Плюнул через левое плечо.
– Алё? – крикнул он.
– Алло! – крикнул в ответ Льюис – они оба не очень-то доверяли проводам. – Это Льюис!
– Ужнал твой голош! – Джеймс хотел было спросить, какие новости, но побоялся.
– Как вы там, в порядке? – спросил Льюис.
– Хорошо. У наш вше в порядке. А как у ваш?
– Джинни поправится. Доктор говорит, у нее трещина черепной кости, но все будет в порядке.
– Это добрая вешть. – У него тряслись руки.
– Хотите навестить ее, я за вами заеду, – предложил Льюис. Не слишком настойчиво, но его можно было понять.
– Да-а, – протянул Джеймс. – Жначит, к ней пушкают пошетителей? – Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки – она пришла в себя вскоре после двух, – и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, – надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права!
Льюис сказал:
– Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара.
– Не очухалашь?
– Что?
– Говорю, Джинни не очухалашь?
– А-а, ну да. – Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: – Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице.
Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди.
– А как Эд?
– Лучше. Рут уехала домой.
– Надо благодарить бога.
– Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. – Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога.
Помолчали. Потом Льюис сказал:
– Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?
– Да нет, пожалуй что, – ответил он и виновато нахмурился. – Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю...
– Чего-чего?
Джеймс повторил.
– Ну, это вы, я думаю, напрасно, – проговорил Льюис. – Эд – человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.
– Да? – Джеймс помолчал.
– Он теперь отдыхает.
Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.
– Штало быть, Эду лучше?
– Поправляется. Набирается сил теперь.
Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:
– А Дикки с тобой?
– Он у соседки.
– Это хорошо. – Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: – Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. – Он засмеялся.
– Ну, я за это руку на отсечение не дам, – сказал Льюис.
Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, – на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике – белка не доглядела – или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому – это вставать утром с постели; а вечером ложиться – все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель – серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.
Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял – боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли:
– Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара.
– Слава богу! – откликнулась Салли. – А Эду Томасу не лучше?
– И Эду тоже лучше, – ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку.
– Ну и прекрасно.
Он шагнул еще. Она позвала:
– Джеймс!
Он остановился.
– Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины.
– Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь.
– Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы?
– Ну и к лучшему, – буркнул он. – Жато беж жубов кушаться не шмогу.
– Ничего, – ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: – Жато в желчи вшех потопишь!
Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут – она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, – и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню.
И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате – от окна до двери и обратно, – двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители.