Выбрать главу

— С самой войны махорку не курил.

Сторож нам рад, и ему хочется поговорить.

— Неужто воевал? — Спрашивает он Федоровича. — Успел? Молодой же.

— На востоке, с Японией.

— Вона! А я с немцами успел, — радуется дед. — На год полез бы немец позже, меня бы служить и не взяли. Возрастом вышел. А так успел.

— Погода, — ворчит, начиная отогреваться, Иван. — В такую погоду добрый хозяин собаку на улицу не выгоняет.

Все эти дни Иван терпеливо сносил холод и мокреть и, лишь оказавшись под надежной крышей, стал ворчать.

— Это еще ничего, — снова говорит дед. — Я ведь в Белоруссии воевал. А болота там. Жижа, как есть, кругом. Ступить некуда. Так мертвяков, трупов этих самых, натаскаешь, чтоб посуше было, и лежишь на них. Вот как было.

— Сам-то, дед, откуда?

— С Кировской области.

— Вятский, значит.

— С Кировской, говорю.

А тем временем рубаха подсохла. До чего же приятно сидеть в сухой рубахе. И душа вроде отогреваться стала понемногу. А за окном уже стемнело. Над столом качается остренькое пламя свечи. Краснеют угли в железной печке. Прячутся в углях густые непроглядные тени. Настойчиво шумит дождь за тонкой стенкой. Тяжелеют веки. Спа-а-ать хочется.

Будто через толстое одеяло слышу:

— А что здесь караулить?

— Бульдозеры, горючку.

— Никто же не возьмет.

— Известно, не возьмет. Только караулить положено. Для порядка.

Дождь идет. Дождь. Ш-ш-ш.

Голоса растворяются в шуме дождя. И все растворяется: расплывается и меркнет пламя свечи, стены вагончика, печка, наши телогрейки, стол — становятся прозрачными, зыбкими, невесомыми. И нет уже ничего кроме этой невесомости, теплой зыбкости да маленького уголка в твоей душе, промерзшего и вымокшего за двое суток таежного ненастья.

Но потом в этой мягкой и теплой зыбкости появляется что-то чужое и неудобное, и я пытаюсь пробиться к этому чужому, чтобы быть с ним поближе и попытаться его понять.

Просыпаюсь с трудом. Видимо, я не так уж долго спал: печка еще не погасла и отбрасывает на потолок и стены желтые пятна. В проеме двери стоит высокая темная фигура и что-то требует.

— Тут недалеко. С километр всего. Машина сидит. Забросило.

И тут я начинаю понимать, что где-то в ночной тайге сидит машина и меня зовут ее вытаскивать. Под дождь. А у меня единственная сухая рубаха. Оставить ее здесь? Но ведь я ни за что не надену сейчас холодный мокрый свитер или телогрейку.

Мои товарищи что-то говорят, но я не разбираю что. В груди растет холодный комок. Не встану!

А за стенкой дождь. Дождь.

Но оказывается, можно надеть на голое тело мокрую телогрейку. И не такая уж она холодная. И можно выйти под дождь… Покачиваясь, разбрызгивая сапогами грязь, я иду. Идут мои товарищи. Кругом тайга, а впереди у горизонта, на высоком чистом бугре темнеет машина. Я иду и радуюсь. Радуюсь, что заставил себя подняться и выйти в дождь и осенний холод… Как бы я скверно себя чувствовал, если бы остался там, в вагончике.

— На вас вся надежда.

Голос громкий и голос знакомый. Ах вот оно что: я успел уснуть и успел даже увидеть сон. А фигура в дверях никуда и не уходила.

— Подниматься надо, — говорит Иван.

Да, надо. Непременно надо. Вот сейчас я встану. Вот сейчас. Я встаю.

ГРИБНОЙ ДЕНЬ

Мы с Димкой идем за грибами. Димка второклассник, но грибник уже со стажем. Он маленький, белоголовый, подвижный. Школьное прозвище у него — Буратино. Нос у Димки, конечно, нормальный, но по остальным признакам — Буратино: и худой — из трех лучинок сложенный, и веселый, и немножко вредный.

Давно уже прошли первые заморозки, и никаких грибов уже нет, кроме опят. Но опята — тоже грибы. Можно далеко не ходить, искать грибы сразу за домами, в корчевниках, или перейти дорогу и поискать около старых пней, но ведь известно каждому, что дальние грибы лучше, и мы, не сговариваясь, уходим лесной дорогой. Точнее, лес, с одной стороны, а с другой, чаще всего, море. Мы идем, и море лишь изредка скрыто от нас молодым частоколом сосенок.