Я спала мало, тревожно и всегда, когда открывала глаза, видела, что и Самарин не спит, смотрит в окно.
Днем крыша в вагоне накалялась — все снимали гимнастерки, оставались в майках, на станциях обливались водой, пили горячий чай, который будто бы помогает от жары. На зубах навязчиво хрустел песок.
А Самарин все сидел наверху нахохлившись.
Соседи заметили, что он скучает.
— Бросьте грустные думы, лейтенант, — сказал, стоя в проходе между полками, коренастый капитан с красивыми белыми зубами. — Спускайтесь вниз, здесь у нас колбаса и все, что к ней полагается…
— Спасибо, что-то не хочется.
— Водочки не хочется? Или вы больны, лейтенант?
— Спасибо, здоров…
— Расстался, наверно, с такой красоткой, что ему и водочка не мила, — сказал кто-то внизу. — Слышь, лейтенант, посиди в компании, авось легче на жизнь глянешь.
Самарин не стал ломаться, спустился, сел, выпил, посмеивался, когда шутили о его «красотке», но все равно грустил.
Он пил и мрачнел. И ночью, мрачный, спал плохо, ругал духоту, опять смотрел в окно. Уже чаще стали попадаться деревья, прошумела под мостом речонка — еще узенькая, мелкая, а все же русская речонка… Гуще стала зелень на полях, встал на далеком горизонте лес. Но все еще было пусто, однообразно и жарко…
Утром я проснулась от толчка. Саша играл с бабушкой. Пассажиры уже давно встали, пили чай, завтракали, морщась, допивали вчерашнюю, согревшуюся водку, освобождали бутылки и фляжки, готовясь к осаде буфетов и ларьков на больших станциях.
Поезд остановился на полустанке.
Самарин спрыгнул с полки, вышел размяться. Я тоже взяла бутылку для молока и вышла. Поезд стоял в «чистом поле» — темнело только небольшое железнодорожное строение да прилепившаяся к нему хатенка, окруженная садиком.
В садике на стуле сидела цветущая женщина в желтом сарафане и желтой косынке на выгоревших волосах. Вытянув босые ноги в стоптанных туфлях и сложив руки на высокой груди, она отдыхала, греясь на солнце, и только иногда лениво крутила ручку патефона. Патефон стоял рядом, на табуретке. На земле валялся брошенный тяжелый кетмень.
На звуки музыки прибежали военные даже из самых дальних вагонов — с чайниками в руках, с бутылками, с краюхами хлеба для обмена.
Послышались шутки, смех.
Тут же стоял повеселевший Самарин. Он шутил, шумел и, как будто магнитом притянутый, неотрывно смотрел на женщину в сарафане. Кто она? Откуда? Каким ветром занесло такую красоту в эти скучные края?
А женщина смеялась, отвечала на шутки и заигрывания, позволяла любоваться собой — босыми полными ногами, голыми руками и плечами, выгоревшими волосами.
Самарин, ужасно волнуясь, бледнея, тихо спросил:
— В этой глуши музыка, наверное, ваше единственное развлечение?
— Я не для себя… Я эти пластинки наизусть знаю…
Около поезда появилась старуха с молоком, и военные, гремя чайниками, побежали к ней. Но я стояла на месте с пустой бутылкой, не могла отойти.
Паровоз уже пускал пары.
— А для кого же вы играете? — спросил Самарин.
Женщина подняла одно плечо, как бы извиняясь.
— Поезд идет на фронт, вот я вам и играю…
— А вы? Вы? Вы кто? — задыхаясь, спрашивал Самарин. Его ослепили солнце, желтый песок, сарафан и блеск глаз женщины.
— Я эвакуированная. Работаю тут. У меня дома очень хорошие пластинки остались… прекрасные пластинки.
— А муж? На фронте, да?
— Ничего я не знаю… — ответила женщина. Что-то в ее голосе дрогнуло, но она улыбнулась. — Все равно надо жить, — сказала она. — Правда? Надо жить…
— Да, да, — прошептал Самарин, поглядывая то на паровоз, то на женщину и садик за ее спиной.
Взгляд у него стал такой напряженный, что женщина перестала улыбаться. Игла крутилась на одном и том же месте пластинки, повторяя одни и те же слова.
— Идите в вагон, опоздаете… — сказала женщина растерянно.
— Успею… — Самарин решился: — Я один… совершенно один… Можно мне написать вам?..
Она испугалась:
— Не надо, что вы! Не надо…
— Не сердитесь, только не сердитесь. Скажите мне, как вас зовут?
Я инстинктивно подвинулась ближе к вагону, но глаз не могла оторвать от этой женщины, такой красивой, что ей даже прихорашиваться, наряжаться не надо было.