имела иного прибежища, кроме печального утешения религией и забот о детях, получивших образование в соответствии с нормами и установками тиранической, суровой и непреклонной морали. Эти же дети, но уже двадцать пять лет спустя — тучные и лысые, преждевременно постаревшие и словно придавленные грузом непомерной ответственности, унаследовавшие состояние, но не таланты, добродетельные и эгоистичные, набожные и скупые. Дед Альваро и бесконечная вереница дядюшек, сфотографированных в Гаване, Нью-Йорке и Швейцарии до того еще, как скоропалительно был продан сахарный завод и семья распалась, что случилось в результате войны с Соединенными Штатами и потерей колоний. Элегантный дед в традиционной соломенной шляпе возле нелепого, в мавританском стиле, шале где-то в предместье Барселоны, дед, уже обосновавшийся в Испании вместе с женой и детьми, имевший собственного шофера, садовника, загородный дом, конный выезд и — ах, какая жалость, что черные рабы получили освобождение! — бедняков из местного населения, которые были всегда под рукою и являлись прекрасным объектом для благотворительности, надежно гарантирующей милосердное прощение господа на этом свете и спасение на том. Несколькими годами позже — он же с отцом Альваро, одетым в английский матросский костюмчик, и с целым выводком безликих детишек — любопытной помесью богато одетых сирот и насмерть перепуганных принцев; неправедная и беспутная жизнь прадеда, его пороки легли клеймом на детские лица — точь-в-точь заспиртованные в банках лица стариков, думал Альваро; неизвестный фотограф схватил выражение этих лиц с утонченным злорадством, какое Гойя выказал по отношению к королевскому семейству Карла IV и Марии-Луисы: вырождающаяся раса прокисших старых дев и — за исключением самого отца Альваро — паразитирующих кабальеро, таких же бесполезных, как любой предмет, служащий лишь для украшения. Через две страницы, заполненных набором фотографий семейства Менднола, присланных с Кубы, — группа тесно сгрудившихся школьников; расплывчатые лица и слепые взгляды вызывали в памяти одинаково серые годы, хорошо памятные Альваро: семь курсов ради получения степени бакалавра в католическом учебном заведении, когда сначала мать, а затем семейный совет пытались сломить его строптивость и заточить его в жесткий корсет принципов, морали и правил, которые были правилами, моралью и принципами невежественного, ненавистного ему класса; годы покаяний и грехов, вожделения и исповедей, намерений исправиться и вновь оживающих сомнений, годы, которые он упорно тратил на то, что взывал к глухому богу (к богу, первоначальную сущность которого уже много веков как выхолостили), пока жизнь не продиктовала свои законы и хрупкое, дорогостоящее здание не развалилось, подобно карточному домику. Затем шли отдельные виды только что купленного имения — это уже июль 1918 года: тщеславные молодые люди — тетки и дядья — лениво бродят по саду, уставленному горшками с чудоцветом и круглыми плетеными креслами, странная, деревенского вида терраса с соломенной крышей, на которой дядя Эулохио установил нелепый портативный телескоп. Фотографии, снятые незадолго до его рождения, четко воспроизводили пасеки родового имения в Йесте, печь для перегонки сока розмарина; моментальный снимок запечатлел соседнее селение Ла-Грайя. Отец Альваро глядел со всех фотографий надменно и отчужденно, быть может, понимая всю глупость и пустоту той общественной комедии, в которой играл и он сам, быть может, предчувствуя, думал Альваро, месть восставшей крестьянской толпы и резкий залп, которым суждено было оборвать его жизнь. И на протяжении всего этого неспешного парада страниц, воскрешавших в памяти ушедшее и умершее прошлое, вереницу призраков, личность которых можно было установить лишь благодаря проставленным под фотографиями именам и датам, спасавшим их — надолго ли? — от окончательного и бесповоротного забвения, Альваро не покидало смутное чувство, будто совершается некое тайное и сладостное осквернение; точно такое же чувство испытал Альваро, когда во время поездки на Кубу посетил дом, некогда принадлежащий их семейству, дом в районе «Кантри-клаб», превращенный революцией в скромное художественное училище, дом, где теперь, словно в насмешку, на стенах были прибиты портреты Кастро и Ленина; он чувствовал, как эти утихшие, молчаливые призраки все больше и больше вызывали в нем злобу на весь почивший глупый род с их чванливой респектабельностью. По жестокой иронии судьбы он принадлежал к нему — кто помешал бы ему стереть ластиком фундамент рода или в сердцах выдрать страницы — так, чтобы сама память об их существовании сгинула и все то давнее добро и зло, что свершили они в жизни, — потревоженные разряженные статисты из семейного альбома, — растворилось бы в небытии, откуда они безо всякой надобности вдруг всплыли и куда им по справедливости и здравому разумению следовало вернуться.