Я сказал Сашке:
— Да перестань ты принимать все это всерьез. Это же нелепо! Ты понимаешь — нелепо! Сама же тебе скажет завтра, что все это чушь.
Я потащил его в зал, на выставку карикатур. Некоторые были ничего, но Сашка даже не улыбнулся: он глядел на увешанную листами стену так же неприязненно и недоуменно, как в коридоре наверху на дошлых мальчиков из свиты Федотыча.
Больше смотреть в Доме журналиста было нечего, и мы вышли на улицу, опять миновав стеклянные врата рая, апостольски непреклонного швейцара и заметно увеличившуюся толпу страждущих.
Я спросил:
— Тебе куда?
Он ответил, что домой, но, в общем, все равно.
Мне тоже было, в общем, все равно, и мы пошли пешком по теплому вечеру, никуда не торопясь, только выбирая места поспокойнее, чтобы не вязнуть в уличной толпе.
Мы шли мимо Арбатской площади, расчерченной, словно по лекалу, кривыми автомобильных трасс, где машины, дабы разъехаться, делали сложные маневры, как войска на смотру.
Мы шли мимо бронзового Гоголя, изображенного в позе трибуна, со взором, восторженно устремленным в безоблачное будущее, — старик, сидевший с «Вечеркой» на скамье поодаль, походил на Гоголя куда больше, чем этот вдохновенный истукан.
Мы шли бульваром, слабо освещенным, уже облетающим бульваром, где по дорожкам бродили опавшие листья, собираясь в живые шелестящие вороха.
Мы шли мимо круглого плавательного бассейна, заполненного веселой зеленоватой водой, освещенного большими прожекторами, — уходящее лето, чтобы обязательно вернуться на следующий год, бросило посреди Москвы эту сверкающую зеленую монетку.
Мы вышли на набережную и свернули вправо. Сашкино лицо было трагичным и тонким, пропахшая рекой и бензином набережная обтекала его, не касаясь. Вино подействовало на парня странно, не смыв и не смягчив его горе, а лишь сделав его более возвышенным. Это было горе в чистом виде — высокая примета юности, вызывающая у окружающих не столько сочувствие, сколько грусть и зависть: взрослые страдают менее привлекательно…
— Ты понимаешь, — снова сказал Сашка, — если бы я мог уехать года на три…
— Жалко уйти из больницы? — спросил я.
— Да нет, не жалко… — он наморщил лоб и замялся. — Просто нельзя.
Я кивнул. Это мне было понятно.
— А почему ты пошел именно в это отделение?
Он пожал плечами:
— Интересная работа… Болезни крови — это сейчас вообще перспективно.
— Из–за радиации, что ли?
— В основном, да.
Я спросил:
— А болезнь Ковача что — тоже?
Он ответил:
— Точно пока не установлено. Но среди облученных, процент заболеваемости значительно выше. В Хиросиме проводились исследования.
Но при чем тут Юрка, хотел сказать я, он–то когда мог… Вопрос был слишком глуп для газетчика, я его так и не задал. Кто знает, в какую из минут Юрка; глотнул воды или перебежал через улицу, радуясь теплому дождю? Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья. Попробуй угадай, когда и где они тебя предадут!
При чем тут Юрка, хотел сказать я, он–то никогда не работал с ураном…
Но и сто тысяч японцев, сгоревших в Хиросиме, никогда не работали с ураном…
При чем тут Юрка, хотел сказать я. Но кого спрашивать и с кого спрашивать?
С Энрико Ферми, невысокого лобастого итальянца, хорошего друга, азартного альпиниста и гениального физика, который гнал сквозь дни и месяцы свою не слишком долгую жизнь во имя того, чтобы создать бомбу раньше, чем ее получит его толстомордый соотечественник Бенито Муссолини?
С Клода Изерли, поджарого американского парня, прирожденного летчика, который умело и мужественно исполнил личное задание президента, сбросив экспериментальную бомбу точно на Хиросиму, и вся дальнейшая жизнь которого стала единым сплошным криком — криком, рвавшимся с трибун, со страниц газет, из окон сумасшедшего дома, куда его упекли во имя безопасности государства, криком о том, что нельзя погасить уже зажженный бикфордов шнур и что нельзя сохранить верность родине, предавая человечество?