Мне по–прежнему хотелось есть, хотелось пить, и хотелось выпить. Но мысли об этом были теперь спокойнее и не мешали думать о материале, который мне придется написать очень быстро, может быть за один день.
Я думал, что этот фельетон надо будет дать в первую очередь, сразу же заявить в номер. А тот, другой, что лежит у меня в чемодане, веселый, злой, достаточно проблемный и немного скандальный, — тот может подождать.
Еще я думал, что работал сегодня, как сапожник, как дилетант, как сопливая практикантка, и, разговаривая с заведующим, позволил себя завести и чуть не выболтать ему со злости те два железных факта, на которых он и погорит, те два конца, которые он после выхода фельетона уже не успеет спрятать.
Еще думал, что мыть ботинки в луже не имеет смысла, лучше возле станции под льющейся с крыши водой, а в городе надо будет зайти в прокуратуру, а насчет самолета позвонить утром прямо с вокзала… Черт бы их побрал, когда у них на вокзале открывается буфет? Сзади застучало, задышало, пока еще тихо, и, обернувшись, я увидел далекий прожектор паровоза. Сойти с насыпи мне было некуда, только в грязь, и я побежал прямо, как заяц в луче фары. Но я не особенно торопился, потому что теперь я успевал на поезд и вообще всюду успевал — даже помыть ботинки до того, как дадут отправление.
А если завтра будет летная погода, значит, мне повезло, и к ночи я буду уже в Москве.
А если погода будет нелетная, значит, мне повезло, и я смогу целые сутки писать в теплой сухой гостинице, где меня не достанет ни один телефонный звонок…
Я оказался везучим — самолет полетел через сутки…
Я вернулся в Москву и сразу же почувствовал, как много ушло времени.
Стояла осень, но уже не дождливая, а холодная, над голыми ветками пенилось сероватыми облаками предзимнее небо…
И асфальт был почти зимний — чистый, холодный, гулкий.
Да и весь город был как бы иной — ясный, холодноватый. Не тот, в котором умирал Юрка, и не тот, в котором подвизалась Танька Мухина, практикантка, и не тот, по которому мы ходили с тихой восемнадцатилетней девочкой.
Да и сам я, пожалуй, стал иным. Я отоспался в гостинице, я написал второй фельетон, принял душ, сменил рубаху, высушил ботинки — и теперь спокойно шел по ясному холодноватому городу, собранный и полностью работоспособный.
Времени ушло много, очень много, жизнь утряслась и устоялась. Сухие листья сгребли и убрали, мерзнущие лоточницы распродали последний виноград. Московский цирк только что отправился на гастроли в Индонезию и Бирму, я фельетонист центральной газеты Георгий Неспанов только что вернулся из трудной, но успешной командировки…
Вот только комната моя не изменилась — была все та же, вчерашняя, давешняя. И все так же стоял на табуретке у двери телефон, напоминая о моих долгах и обязанностях.
Я позвонил Рите и узнал, что она уехала в санаторий — видимо, товарищ из профкома, по образованию инженер, сдержал свое слово.
Я позвонил Ире и узнал, что она сегодня вернется поздно — у них коллективный поход на новую итальянскую кинокомедию.
Я позвонил Сашке и узнал, что ему срочно нужно со мной поговорить.
Мы с ним встретились в центре этим же вечером, причем встретились довольно хмуро. Я был рад его видеть. Но он держался так неловко, словно я был перед ним виноват: таких, как он, чужая вина сковывает больше, чем своя.
Я хотел спросить его, в чем дело, но не стал: для прямого вопроса мы не виделись слишком долго.
Поэтому я просто сказал:
— Чего новенького?
Он сумрачно проговорил:
— Ты Нину помнишь? У которой мы были на дне рождения?
— Естественно, помню, — ответил я.
И вдруг опять, как тогда с Юркой, меня схватило предчувствие беды. Что мог означать этот вопрос — что, кроме… Бедная девочка! Значит, теперь ее очередь?
— Помню, — сказал я. — А что?
— Так вот ее выписали.
Значит, выписали. Забрали домой, чтобы хоть умирала не в больнице…
Я почувствовал горечь, что никогда больше ее не увижу, и облегчение, что не увижу ее в эти последние часы.
Это было бы уж слишком — смотреть, как на твоих глазах задыхается, поминутно теряя себя и обезображиваясь, молодая женщина, а ты бессилен, как грудной, как старуха… Ты, рыцарь, мужчина, оплот и надежда, от которого она привыкла ждать помощи и которому привыкла верить, не оглядываясь…
Век войн приучил нас к смерти двадцатилетних мужчин. Но смерть двадцатилетней девчонки — это уже слишком…
— Родные забрали? — хрипло спросил я.
Сашка хмуро пояснил:
— Нет, просто выздоровела.
Я не понял:
— Как выздоровела? Ты же говорил, что у нее болезнь Ковача.