— Ty, niemiec, — сказала хорошенькая, и нетрудно было заметить, что она собирается устроить какое-то представление для своих товарок, — ty, niemiec, что болит?
Потом она, по-видимому, повторила свой вопрос по-польски, но, прежде чем я успел ответить, одна из женщин крикнула что-то, чего я не понял, и, едва договорив, уже давилась от смеха, да и большинство остальных тоже расхохотались. И хорошенькая заливалась вовсю, но раз уж она начала представление, то она его и продолжила:
— Ty, niemiec, ты эксцентрик в цирке, в кабаре?
Она тут же изобразила, что понимает под словами «цирковой эксцентрик», — и не только потому, что не знала точно, существуют ли эти слова в немецком языке, просто у нее был талант. Она сгибалась в три погибели, ноги ставила то иксом, то скобкой, потом вдруг руки у нее делались такие длинные, что она почти на них наступала. Все это она проделывала очень смешно и совершенно покорила свою публику, а меня — вдвойне. От смеха я почти позабыл про боль в руке, даже совсем позабыл, потому что на меня еще никогда не выплескивалось столько женственности.
Я знаю, перелом вызвал у меня легкую горячку, и мое восприятие то бывало притуплено, то опять обострялось, но эта дама была из тех, что весьма способствуют учащению пульса, и она это знала, она знала также, что я это знаю, ей доставляло удовольствие, что я это знаю, и я почти уверен, что она испытывала и нечто большее, чем удовольствие, — удовольствие не совсем точное выражение.
Как у всех остальных, одежда у нее была из грубого материала, но сама она была не из грубого материала. Она была из тех женщин, что могут поднять бочку с водой и при этом не теряют своей женственности. Мне кажется, когда такие, как она, показывают только мизинчик, видишь уже всю руку и хочешь уже всю руку, и другую в придачу, и плечи, и шею, и живот, и все прочее.
Она была бесконечно изобретательна в своей эксцентрике, и о некоторых ее позах я не мог бы с уверенностью сказать, имеют ли они отношение к цирку — к детской программе цирка, во всяком случае, нет, — я знал только, что у меня уже давно горят уши.
— Ty, niemiec, — сказала она, — ты эксцентрик, я жонглерка, бросаю шары, давай устроим цирк. Или варьете? Так, так, устроим варьете с вариациями; ты эксцентрик — я жонглерка, я эксцентричка — ты жонглер!
И она показала всем нам, но прежде всего и прежде всех мне, как она представляет себе наше варьете с вариациями, и хотя она была сделана не из грубого материала, но более грубого материала, чем в тот раз, я еще долго после того не видел.
Ладно, я уроженец Марне, у нас там несколько северные представления о варьете и о том, какими частями тела не очень-то удобно жонглировать, но боюсь, что даже в Марселе такого рода эквилибристику, с такими удивительными вариациями сочли бы немного рискованной.
Даже врач-арестант проявил веселое любопытство и некоторое сожаление, когда из-за него спектакль пришлось прервать. Он захлопал в ладоши, и это прозвучало как команда, но хорошенькой он вдобавок отвесил полупоклон — она вправе была счесть и это знаком одобрения.
Он, по-видимому, сообщил, что тюремный врач пришел, потому что женщины выстроились в очередь у двери в соседнюю комнату, и первые опять сняли куртки и сбросили с себя негнущиеся юбки.
После варьете меня это не особенно взволновало, тем паче что белье у этих дам было довольно своеобразное. К тому же я опять почувствовал, что кровь в моей руке с трудом проталкивается мимо обломка кости. В довершение всего у меня появилась удивительная мысль, странный вопрос, зацепившийся за почти стертое воспоминание. Был ведь уже в моей жизни какой-то эпизод с польскими женщинами и с цирком или театром, и я тогда тоже лежал, правда по другой причине, да и женщины были другие, но я лежал, а женщины вели разговор о театре или цирке. Об артистах. Меня приняли за циркового артиста.
Сначала я решил, что в повторении эпизода, а может быть, искаженном воспоминании или горячечном бреде виноват мой перелом, но дальше в удвоенной картине появилась одна подробность — ранение, из-за которого я тогда лежал на соломе перед женщинами, в первую из всех этих бесчисленных ночей, и тут я понял, что это не сон, хотя лучше бы это был сон.
Потому что это чуть искаженное повторение было каким-то неотвязным; оно словно таило в себе какой-то смысл, а я сознавал, что мне его не понять, да и кто бы мог в этом разобраться? А одна из мерзостей жизни в заключении состоит в том, что все случившееся, всякая мелочь приобретает огромное значение. Конечно, это объясняется тем, что не случается почти ничего, а времени на раздумья хоть отбавляй, но объяснением горю не поможешь, а от того, что без конца находятся желающие объяснять, оно становится еще горше.