Моя смелость скоро испарилась, и глаза опять привыкли к обычной темноте, но что-то во мне не погасло — то была моя тоска, и, быть может, именно в ту минуту я научился связывать мысль о конце войны не с победой, а просто с мягким и светлым словом «мир».
Быть может… но точно я знаю лишь одно: я не умел выразить свою тоску и по дороге домой изливал свои чувства, напевая сквозь зубы; мелодии я выдумывал или выбирал такие, что отвечали моему настроению, — среди них наверняка была и песня «Лили Марлен», и не только потому, что там упоминается фонарь.
А когда я проходил под окнами Брунсов, фрейлейн Брунс сказала брату — они сообщили мне это на следующий день: «Вот идет Маркус Нибур, и с головой у него что-то неладно». И от изумления больше не могли заснуть.
Так же был изумлен и врач-арестант, и я дал ему для этого достаточный повод: вот уж эксцентрик, так эксцентрик — одной ногой в могиле, другой рукой угодил в цемент и еще намерен здесь спать. Красотка Барбара перед ним вертится, он таращит на нее глаза и, кажется, теряет дар речи, но поет «Лили Марлен». Вы что, пытаетесь спасти свою голову, делая вид, будто она у вас не в порядке? Что ж, попробуйте свои штучки на тюремном враче, он любит немцев — это неудивительно, хоть один человек должен же их любить, а он как раз остался один из всей своей семьи. Давайте скажем ему «здрасьте».
Но тюремный врач не сказал ни слова. Он схватил мою руку, да так, будто хотел в месте перелома разорвать ее пополам, наложил на нее повязку и гипс, и, когда мне едва не стало плохо, я еще успел подумать: все-таки лучше, чем цемент. А врач резкими толчками отбуксировал меня к высокому столу. Своему коллеге-арестанту он сделал большим пальцем знак, в котором не было ничего коллегиального, а когда мы остались с ним наедине, я услышал, как он позвякивает стеклом и металлом, услышал его тяжелое дыхание и ужасно испугался.
Он вскипятил себе чай, выпил три стакана, потом встал и проверил мою повязку. Такими же резкими приемами стащил меня со стола и поставил у стены. Я поддерживал загипсованную левую руку правой и старался не встречаться глазами с врачом. Это было нелегко, и я сам не до конца понимал, почему этого боюсь. Поэтому я стал оглядывать комнату, увидел полупустой шкаф с инструментами, переполненное мусорное ведро, погнутый лоток с остатками гипса, иногда я взглядывал в окно — я узнал вдали колокольню, за которую мысленно держался, и понял, что еще несколько недель назад из этого окна хорошо была видна высоченная обгорелая стена. А на уровне нижнего края окна, далеко-далеко, я увидел деревья, опушенные первой зеленью, но мне не все время удавалось избегать взгляда врача. Он был слишком большой, лицо у него было слишком широкое, а глаза такие же жесткие, как руки.
С тех пор больше никто на меня так не смотрел, больше никто не опалял меня такой ненавистью, больше никто не видел во мне такого врага, и ни за что на свете не хотел бы я быть тем, за кого принимал меня тот врач.
Он накинул мне на шею черную косынку, словно веревку, с присущей ему резкостью показал, как положить в нее руку, чтобы она оставалась на весу, и большим пальцем указал на дверь.
XVII
Едва я успел усесться на койку у себя в камере, как пан Шибко впустил ко мне одного из усталых поручиков, и, хотя я полагал, что с покалеченного человека можно бы и не требовать рапорта, я все же крикнул ему в лицо, что я в полном составе, и только тогда мне пришло на ум, зачем явился ко мне поручик: наверно, о сломанной руке полагается написать в автобиографии.
Я уж думал, что они оставили меня в покое, что я их больше не интересую — ну, заставят еще разобрать несколько стен и выпустят отсюда домой или по крайней мере отправят в мой прежний лагерь. Не то чтобы я верил в это, но надеялся.
Надежда еще жила во мне; может, поручик пришел для того, чтобы выставить меня отсюда; катитесь-ка подальше, к таким же, как вы. Проваливайте. На выход!
Поручик в самом деле сказал: «На выход», — и я пронес свою гипсовую повязку мимо пана Шибко, который еще раз легонько стукнул меня по заду связкой ключей. Однако поручик повел меня не вниз, и не в глубь здания, где мы обычно обсуждали мои биографии, и не на улицу, где в моей биографии образовался такой излом. Поручик отпирал и запирал за нами бесчисленные двери, потом поднялся со мной по лестнице и запер еще несколько дверей. Сдав меня на руки какому-то надзирателю, он ушел. Надзиратель сделал мне знак головой — и я последовал за ним, сделал еще знак — и я вошел в камеру, дверь которой он распахнул передо мной.