Может, явится кто-нибудь еще и скажет, что я — Харман. Может, та женщина признала во мне Хармана. Им просто не терпелось поскорее загнать меня сюда, а раз уж я сижу здесь, можно больше не лезть ко мне с Аушвицем.
Правда, сейчас не они упомянули Аушвиц; его назвал голландский садовник, он сказал, что был там. Уместнее было бы сказать: утверждают, что я был в этом легендарном Аушвице, — но нет, он сказал: я там был.
Не может же кто-то сказать: я — Харман, если он не Харман. Не может же человек сказать: я был в Аушвице, если Аушвица вовсе не существует. Должно быть, поляки твердо верят в этот Аушвиц, раз они засадили в тюрьму человека, служившего там всего лишь садовником.
Разгадка проста: садовник потому так спокойно говорит об Аушвице, что у него нет причин беспокоиться и скрывать свое пребывание там.
Все равно как я, рассказывая о Марне, сообщил бы: я был там печатником.
Пример не совсем удачный, потому что, будь у Марне такая же дурная слава, как у этого Аушвица, я поостерегся бы признать, что я оттуда, не сделав соответствующих пояснений.
Если ты был в страшном месте всего лишь садовником, это само по себе еще не основание для спокойствия. Не основание для спокойствия, даже если ты был печатником в таком прекрасном городе, как Марне, в городе с таким незапятнанным именем. Ибо и такой человек, как известно, может угодить за решетку. Насколько же скорее должен угодить туда человек, служивший в таком жутком месте, как Аушвиц, пусть даже только садовником-тюльпанщиком.
— Послушай, садовник, — сказал я костлявому голландцу, — ты не рассердишься, если я тебя еще кое о чем спрошу? Все равно я не могу заснуть, столько нового кругом, да и лапа болит. Так можно тебя спросить или ты о себе не рассказываешь из страха за свою шкуру?
— Спрашивай, что хочешь, только так, чтобы я тебя понял. О моей шкуре беспокоиться нечехо. Я тебя буду звать Марком, ты меня Яном.
— Хорошо, Ян, спасибо, Ян. Так вот что я хотел спросить. Тебе сказали, за что ты сидишь? О себе я знаю только по слухам, но толком мне никто ничего не говорил.
— А что по слухам?
— Между собой они зовут меня morderca.
— Morderca? Убивец? Это нехорошо, — сказал садовник.
Из ложечного ряда на полу высунулся гестаповец:
— Будет наконец тихо или нет?
Ян цыкнул на него:
— Заткнись, полицейский! — А мне ответил: — Это у кохо как, одним было сказано, за что, друхие и сами знают.
— А ты?
— Мне удивляться нечехо. Если ты был в Аушвице в форме и тебя хватают поляки, то они, ясное дело, посадят, если не повесят на первом ше дереве.
— В какой форме?
— Как у тебя.
— Как у меня? Это ты про маскхалат? Разве ты был в эсэс?
— Хауптшарфюрером.
— Я думал, ты садовник.
Яна Беверена этот вопрос насмешил. Он так хохотал и тряс головой, что долго не мог ответить, и он все еще тряс головой, когда наконец сказал:
— Либо ты притворяешься, что ничехо не знаешь, и тогда ты — чемпион, либо из этохо следует, что ты недолхо был солдатом. Слушай, парень: в армии повар — фельдфебель, автомеханик — унтер-офицер, начальник склада противохазов и носков — тоже фельдфебель, а садовник-тюльпанщик — хауптшарфюрер.
— И такое было возможно? — спросил я. — Они выписали тебя из Голландии ради тюльпанов и одели в форму гауптшарфюрера?
— Две возмошности, — сказал он, — или ты чемпион, или я хотел бы, чтобы поляки были такие ше наивные, как ты.
— Наивные? Не знаю, наивный я или нет, но всякое обвинение надо обосновать. Объясни мне все-таки, в чем тут дело?
— Наивный ты, если думаешь, что комендант мох взять к себе в лахерь штатского, из Нидерландов или еще откуда-нибудь. Но он знал, что среди тюльпанщиков у него есть камрад, вот он и прихласил ехо к себе.
— А откуда комендант в Польше знал, что в Голландии есть такой человек?
— Оттуда, деточка, что раньше он служил в Холландии и видел меня в деле.
— Понял.
— Думаешь?
Нет, я, конечно, не понял, но меня злил насмешливый тон садовника, злило, что он назвал меня деточкой, да и боль сверлила руку, мне было жарко, во рту пересохло, и понемногу стало безразлично, что происходило в Аушвице с тюльпанами.
— Ты не дашь мне глоток воды? — спросил я, и гауптшарфюрер-тюльпанщик перешагнул через спящих к ширме.
Гестаповец опять приподнялся и произнес обиженным тоном, с сильным саксонским акцентом:
— Долго это еще будет продолжаться?
— Заткнись, полицейский! — рявкнул я, и это порадовало гауптшарфюрера.