Они без особого пристрастия прощупывали историю майора Лунденбройха и его семейное счастье. Правда, газовщик пытался его расспросить, какими еще достоинств вами, кроме волос и глаз, обладала фрейлейн Аннедора: ему довелось слышать, что у еврейских женщин своя, особая манера греть мужчине постель, — так как же обстояло дело у них, когда они ездили на Бернские Альпы слушать «йодль» или на Куршскую косу с ее крутыми ветрами? Но когда смолк хохот, гауптштурмфюрер цыкнул:
— Заткнись, газовщик! — И газовщик заткнулся.
«Самое радостное событие моей жизни», и «отбивные котлеты», и утренняя пайка хлеба, и ежедневный стул генерал-майора Нетцдорфа, и его ежедневные при этом стоны, и от случая к случаю импровизированные лекции генерала Эйзенштека о коренных различиях между Гинденбургом и Людендорфом, или о том, насколько бессмысленно называть марнское чудо — чудом, или о той ниточке, за которую можно было удержать Сталинград, и ежевечерняя перекличка с неизменным рапортом учителя-фольксдойче, и ночное бормотанье в ложечном ряду, и с трудом сдерживаемая враждебность почти каждого к почти каждому, и сварливая неуступчивость, когда речь заходила о расписании поездов в Ноймюнстере, или об идеальной дозе мускатного ореха, потребной для приготовления тушеной цветной капусты, или о принадлежности Карла Великого к немцам, и камерный марафон завзятых ходоков, и марафон заядлых игроков в «камень-ножницы-бумага-колодец», и гастрономический марафон людей с голодным бредом в голове, и вонь от грязи снаружи и страха внутри — все это были прочные составные части моего прочного заключения. Я влачил свои дни, как вол, крутящий ворот, только со мною дело обстояло похуже: я считал, что нахожусь не на своем месте, и все думал о месте и о себе, но у меня хватало ума не слишком обнаруживать это перед другими.
Стихами Флеминга и своими в придачу, поэтическими цитатами вместо ответа немецкому генералу я показал, что у меня не все дома, вдобавок я носил пятнистую куртку от маскхалата, какие носили также костлявый садовник, поджарый гауптштурмфюрер и еще несколько человек, и меня сочли опасным, а так как голландец разболтал, что я убийца, то и общественно опасным, и только капитану Шульцки, все еще злившемуся на меня за то, что «отбивные» делали не из меня, а из него, вздумалось проверить, насколько я соответствую своей репутации, и вот, когда пришла его очередь сметать веником пыль в трещины асфальтового пола, он протянул это орудие мне и сказал:
— Слушайте, вы, конфирмант, пусть у вас гипсовая рука, и гипсовые яйца, и мозги гипсовые, но для такой уборки и одной руки хватит, а ума вообще не требуется — ничего, справитесь. Ну-ка, вы, типчик, берите!
Все это было вроде бы в пределах допустимого. Правда, выражение «конфирмант» стояло на грани оскорбления, но среди такого количества стариков его можно было проглотить. А предположения капитана насчет гипсовых частей моего тела были даже не лишены остроумия, что позволяло мне пропустить их мимо ушей.
Не мог я пропустить только слова «типчик»: кто смирялся с таким обращением, должен был бы с этой минуты стоять перед ними навытяжку и чистить ботинки какому-нибудь капитану Шульцки. Тут уж капитан Шульцки перегнул палку, и, чтобы он это сразу понял, а заодно и те, у кого на уме было то же самое, я мгновенно развернулся налево, придав крутящий момент и силу инерции своей загипсованной руке, и двинул ею господина капитана Шульцки по шее, между кадыком и сонной артерией, от чего он свалился как подкошенный.
Самому мне тоже было зверски больно, и сперва я на себя разозлился, потому что метил-то я ему в зубы, но, увидев что капитан и так основательно онемел и что покамест ни у кого как будто бы нет охоты называть меня «типчиком», примирился с возобновившейся болью в руке. И когда вечером генерал Эйзенштек объявил решение совета старейшин о том, что мне надлежит освободить закуток и занять в ложечном ряду место, соответствующее моей букве алфавита, я принял это как должное.