Язык, на котором я отдал рапорт, можно было бы назвать индо-китайско-польским. Но ведь мне пришлось хорошенько поломать голову. Во-первых, над иноязычной редакцией самого рапорта: господин надзиратель, рапортует старший по камере, в камере номер пятьдесят один восемьдесят девять человек, все на месте! Во-вторых, над переводом до сих пор неизвестного мне по-польски числительного «восемьдесят девять», которое пишется osiemdziesiąt dziewięć, но произносится далеко не так просто. В-третьих, над вопросом, не воспримет ли господин надзиратель мое северо-фрисландское обращение с его родным языком, а особенно с простым числительным «восемьдесят девять», как насмешку над собой, и какие это может иметь последствия. В-четвертых, над тем, как будут реагировать мои сотоварищи-подчиненные, до сих пор не замечавшие во мне талантов полиглота, на открытие, что их желторотый старший не только дерзко разговаривает с ними, но к тому же еще говорит по-польски. В-пятых, не может ли точное исполнение мною задания побудить короткошеего надзирателя придумать для меня что-нибудь похлеще. Ведь в конце концов так оно и случилось в сказке про парня, который пустился в путь, чтобы научиться страху, все встречные только и старались помочь ему в этом деле, а если я правильно оценил этого надзирателя, то он был способен провозгласить меня старостой тюрьмы, назначить собственной забавы ради главарем ее обитателей, приказать рапортовать на перекличках обо всех, кто сидит в этих стенах — о пане Домбровском и юном пане Херцоге, об уличных грабителях, о скотоложцах и брачных аферистах, а также об обнаженных танцовщицах. Господи, что же это получатся за числа, когда даже восемьдесят девять звучит так бесконечно длинно и с таким южноазиатским акцентом! Ах, как мне страшно, ах, как страшно!
Доведись мне отвечать на вопрос, что я считаю чудом, и ограничиться при этом полдюжиной примеров, я прежде всего назвал бы сон, сон, который все-таки берет человека, даже когда мир объят пламенем или заколочен досками и забран решеткой. Или когда тебя сделали старшим по камере в Центральной Варшавской тюрьме. В центре Польши, там, где она строже всего блюдет самых отпетых. В Варшаве, где почти не осталось камня на камне.
Спать в таком месте, приняв на себя такую должность, будучи маленьким песиком в клетке с тиграми, — песиком, коему надлежит покусывать тигров ради порядка, взять да и заснуть в таком месте, при таких обстоятельствах — вот это я называю чудом.
Чудо длилось недолго, но было сладостным.
Я снова занял место в закутке, откуда меня выдворил совет старейшин. В конце концов, я же распустил совет старейшин и теперь сам был старшим: песику надлежало показать тиграм зубы, а коли у тебя рука в гипсе и ты старший по камере, то тебе необходимо местечко для отдыха.
Отдых был недолгим, но сладостным.
Быть может, я несправедлив ко всем другим местам, где мне довелось вкушать сладкий сон, но мне кажется, что таким глубоким, непробудным, безмятежным сном, каким я сразу же забылся в этом закутке, рядом с рядами кряхтевших и сопевших ложек, — таким глубоким, непробудным, безмятежным сном я до этого спал всего один раз, а после этого — ни разу. Первый раз это было в том курятнике на колесах, что стоял в зимнем январском лесу, а кругом бушевала война. Тогда я думал что избежал всех бед, и из меня словно испарилась вся сила, что еще была у меня в крови, и ее не хватило даже на то, чтобы заметить опасность. Я летел быстрее зеленых самолетов и ружейных пуль — я уже был победителем, но не знал, как близок был к кровати в польской хате, к узкому пространству между ее испорченным пружинным нутром и пыльным полом. Я заснул на куче засохшего куриного помета, чуть присыпанного соломой, но каким сладким сном!
И каким сладким сном заснул я теперь в закутке, я — песик среди тигров.
Он длился недолго, как всякое чудо.
То был сон без сновидений, без примесей, сон безукоризненно чистый, и все же я подпал ему не всецело, а был в состоянии оценить его с той грани, что лежит между сном и явью. Я сознавал, что сладко сплю, сознавал, какое это счастье. И какое чудо.