— Видишь, Марек, как интересно, — сказал поручик. — Твой отец думал немножко как добрый доктор Заменгоф, а я — я думаю немножко как твой дядя Йонни. Разве это не есть интересно? Как ты полагаешь, если б мы оба знали эсперанто — ты и я, мы бы скорее договорились друг с другом? Как, по-твоему, если бы вы владели эсперанто, и люди на улице Мила и на улице Заменгофа тоже владели бы эсперанто — как, по-твоему, могли бы вы с ними договориться, что не будете потопить улицу Заменгофа, и Гусиную, и так далее?
— Я знаю, мой отец чаще всего бывал неправ, когда спорил об этих вещах с дядей Йонни.
— Вот что, — сказал поручик, — придется мне немножко защищать твоего отца, взять его под защиту, не всегда он бывал неправ, а разве он не поехал во Францию?
Это было не столь важно, но у меня мелькнула мысль: он хорошо разбирается в моей биографии, может, когда-нибудь он все же в нее поверит. И еще я подумал, и это было уже более важно: разве не странно, что именно улица Заменгофа оказалась так перемолота? И пойдет ли мне на пользу, если я сейчас, прямо здесь, в пыли, стану на колени и поклянусь, что как здесь не тронул ни единого из этих бывших камней, так и в Люблине не тронул ни единого человека?
Что это отнюдь не пойдет мне на пользу, я смекнул сразу, смекнул и что это мне только повредит, потому что условием шарады предусматривался путешествующий родственник, а не сомнительный тип, который бухается на колени среди обломков и начинает что-то вопить по-немецки.
Это навлечет на меня и моих поляков других поляков, а никто из нас не знает эсперанто.
— Можно мне спросить? — сказал я, и поручик ответил:
— Если это не касается вашего следствия, пожалуйста.
— Нет, следствия это не касается. Это касается церкви. Просто чудо, что церковь осталась цела.
— Это и есть твой вопрос, — сказал он, — чудо или нет? Ты что, начинаешь интересоваться чудесами? Нет, то вопрос взрывной техники. Здесь не стреляли, здесь взрывали.
— Не стреляли?
— Стреляли тоже. Как началось восстание, так стреляли и взрывали, а как восстание подавили, так все взорвали, а укрытия вычистили огнеметами. На сто процентов — вы опять поставили мировой рекорд.
Нам встретилось несколько человек, толкавших тележку с домашним скарбом, поручик наставительно заговорил со мной по-польски, пока мы не прошли мимо этой группы.
— Но я говорил совсем не про нашу тетю, — сказал он мне после, — я говорил о святом Августине — патроне этой церкви. Я сейчас мало что знаю о Блаженном Августине, позабыл уже, но два положения Августина не можно забыть, если ты есть поляк и воспитан католиком: о первородном грехе и о предопределении. Люди не могут быть добрыми, то вина Адама, но некоторые избраны господом для вечного спасения. Этот район очень символичен: видно, что люди недобрые. И еще видно: уцелела даже церковь, носящая имя святого избранника Августина. Очень символично.
Мне было неловко снова повторять, что я этого не знал, сегодня я говорил это слишком уж часто. Но каждый раз говорил правду: я не знал, как потопили этот город, не знал ничего ни о Заменгофе, ни о предопределении. И когда я почувствовал некоторый проблеск удовлетворения, то, разозлившись на себя, подумал: разве ты вправе испытывать удовлетворение только оттого, что ничего не знал?
— Твоему брату было бы сейчас двадцать три года, верно? — спросил поручик.
Как он хорошо знает мою биографию — подумал я, если бы он в нее еще и верил, и ответил:
— Да, примерно так.
— Как Мордехаю Анелевичу, — сказал поручик, — слыхал ты про Мордехая Анелевича?
Я ненавидел его и себя за то, что вынужден был опять сказать «нет», но сказал:
— Нет.
— Ему было двадцать три года, и он стал вождем еврейского восстания против вас. Можешь ты себе представить своего брата в качестве вождя восстания?
— Если бы нашей матери не удалось вмешаться, то вполне, — сказал я, а с поручиком произошло вдруг нечто невообразимое: он рассмеялся — в таком месте, и над тем, что сказал ему я. Но рассмеялся не зло. Рассмеялся, как смеется человек, болтая со своим родичем, который вдруг сострил.
— Моя мать тоже была такая, — заметил он и на некоторое время умолк.
— Этот Мордехай Анелевич в свои двадцать три года совершил два невероятных дела: первое, что небольшая часть этого города поднялась против всей гитлеровской Европы. Вы тогда еще были в Африке, и в Норвегии, и вторично заняли Харьков, но тут как раз тихие евреи и восстали.
Он шел рядом со мной, качая головой, и так естественно было проникнуться его изумлением, что я отважился спросить: