Когда начал… Такое начинается не один раз. Много яблок должно упасть, прежде чем из этого будет выведен закон. То, что я навоображал себе о соседях Ядвиги, тоже было началом. Началом было, когда я вдруг с ужасом понял, почему остриженной танцовщице стало плохо. Началом была способность заново отстроить город из пепла гетто. Началось это, когда я присоединился к подросткам в подъезде и вдруг нагрянула серая облава, заполыхал огонь из автоматов, пролилась кровь. Это началось вовсю, когда я был молодым поляком, а шпик, присвоивший власть, и десять крикливых домохозяек на шнуре от утюга вздернули меня на газовую трубу. И совсем уж всерьез началось вопросом, как обошлась бы с пленными моя мать. Как им было бы с моей матерью и со мной.
Из падающих яблок и танцующей крышки чайника я не вывел никаких движущих мир законов — только чуть более разумно повел себя; получилось это примерно так же, как с изречением против генерала Эйзенштека: я его не придумал, оно вылилось само собой.
Много времени потребовалось мне, прежде чем я поместил свою мать в одном кадре с пленными. Но потом замелькали и другие кадры.
Шли мы как-то с вокзала — не помню уж, куда мы ездили, — и по дороге попалась нам группа французов, они чинили какую-то решетку. Молчали они вообще редко, но теперь, когда мимо проходила моя мать, залопотали что-то таким тоном, что переводить мне не надо было. Да и матери тоже. Я не знал, как мне себя держать, и сделал вид, будто ничего не замечаю, но я прекрасно видел, что мама не возмутилась. Она вскинула чуть повыше голову с чуть длинноватым носом и шла, как человек, заботящийся о своей походке. Краем глаза она поглядывала на меня, но, кажется, не заметила, что я что-то заметил. Сомневаться нечего, ей было приятно, но она знала, что это нельзя показывать. Потому что то были французы, пленные. Прежде всего потому. В Марне такие вещи вообще нельзя было показывать.
Уже когда отец был на фронте, мы с матерью несколько раз ходили к нему на склад за сечкой для козы. Старые товарищи отца часто его вспоминали и кое-что нам подбрасывали. На складе работали поляки, и помню, мать как-то спросила, не трудно ли с ними.
Надеюсь, мне поверят, что я люблю свою мать, но сказать, чтобы она сочувствовала полякам, я не могу. Я им и сам не сочувствовал, однако сейчас речь идет о моей матери. Нет, она им не сочувствовала — у старого Мюллера она хотела только узнать, справляется ли он с ними. Как справляются с новой лопатой или тачкой.
Русских я встретил всего один раз, идя вместе с матерью. С ними обращались не так, как с другими пленными; их можно было увидеть только, когда их выводили на работу. Я не знал, что с ними делают, и не хотел знать, мать тоже этим не интересовалась. Увидев оборванных, изможденных людей, она сразу отвернулась и сказала: ну и вид у них!
Я не говорил с ней на эту тему и, может, зря приписываю ей что-то, чего она никоим образом не заслуживает, но я полагаю, свой упрек насчет вида русских она адресовала не только им самим.
В Марне считается чуть ли не ругательством, когда один человек говорит про другого: ну и вид у него! Это всегда упрек, но он может означать и то, что человек сам привел себя в такой вид, и то, что его привели другие. Думаю, моя мать не одобряла, что русских привели в такой вид.
А ведь это было вскоре после того, как убили отца, и, по словам матери, можно было подумать, что ей хочется уничтожить за это весь мир. И все же она не одобряла, что людей приводят в такой вид.
Может, я нахожу связь там, где на самом деле никакой связи нет, но вот что еще произошло: некоторое время спустя матери пришлось по приказу блокварта разбудить меня среди ночи — вся молодежь Марне мужского пола была поднята по тревоге в связи с побегом русских из лагеря. Когда мы позднее это с ней обсуждали, она сообщила мне только, как я заспанно и ворчливо осведомился: и теперь я должен их ловить? Но я хорошо помню, что, подталкивая меня к дверям, она сказала, не обязательно, мол, лазить под каждый куст — и никто меня не убедит, что думала она при этом только обо мне. Я не питал ни малейшей симпатии к русским, но никакого честолюбия не проявил. Под кусты я не лазил, конечно, и из трусости тоже, но и потому, что меня парализовала мысль: я могу наткнуться там на человека такого же вида, какой был у тех русских, а потом придется рассказать об этом матери.
Иногда я думаю, что кому-то надо было только должным образом поговорить с моей матерью и людьми ее круга, и многое пошло бы по-другому. Мне возразят: это и делалось, а я скажу: делалось, но не должным образом.
Она и знать не хотела о гордой скорби, и, когда нам прислали письмо, что мой брат служил примером для своих товарищей, сказала: посмей мне только! Она не одобряла, что русских привели в такой вид, но она одобряла другое, чего не стала бы делать, если бы нашлись люди, сумевшие должным образом с ней поговорить.